Но Кабур, «Риц», ночные визиты были всего лишь вылазками, предпринятыми ради добычи сведений о противнике, то есть внешнем мире. Подлинная жизнь Пруста годами работы проходила в постели, где он писал, в окружении того, что Фелисия, унаследованная им от госпожи Пруст (Франсуаза в романе), называла «его бумажонками», то есть его записными книжками, тетрадями для заметок, бесчисленными фотографиями. По мере того как он склеивал одни с другими фрагменты, которым предстояло сплавиться в самую прекрасную книгу на свете, бумага рвалась там и сям. «Все в клочьях, — говорила Франсуаза. — Вы поглядите, прямо горе какое-то — не страница, а кружево». И добавляла, исследуя ее, словно закройщик: «Не думаю, что смогла бы такое залатать. Видать, пропало…» Но ничто не пропадало, и медленно, как Франсуазино жаркое, книга, которой отныне Марсель Пруст должен был — в буквальном смысле — отдать свою жизнь, продолжала готовиться.
В стороне от жизни
В ковчеге, законопаченном пробкой, спутников становилось все меньше. Женщины крайне редко принимались на бульваре Осман; он не любил показываться им среди своих микстур, окутанный зловонными парами. С друзьями он виделся у них дома или в ресторане. Важную роль в его жизни играли слуги. Те, что перешли к нему от родителей, Фелисия, Антуан, остались с ним; он изучал их язык, восхищался их преданностью, на себе испытывал их деспотизм. Больной и маньяк, он зависел от них, что вынуждало его хорошо их понимать и предвидеть их поступки.
Того же плана были и его поверенные. Хотя после смерти родителей Пруст получил очень приличное состояние, но считал, или, по крайней мере, называл себя разоренным. Будучи неспособен к делам, или притворяясь таковым, он приходил в ужас от любой налоговой декларации и вынуждал заполнять ее каких-то безвестных кузенов, разбиравшихся в этом. По поводу своих вложений он просил совета у всех подряд, таинственно и с недомолвками. «Я бы весьма хотел знать, есть ли у господина Строса Австралийские золотые рудники… Когда я говорю
Он был чувствителен к поэзии Биржи и романтически-старомодному обаянию украшавших ценные бумаги гравюр, но усложнял малейшую сделку своими страхами, подозрениями, раскаяниями и обиняками. Молодой Альбер Намьяс, которому он доверил свои операции, получал удивительные письма, которые избыток уточнений делал почти невразумительными: