Работа в Нью-Йоркском университете, то есть в Нью-Йорке привлекала меня тремя вещами, которые, как стало ясно, в итоге, имели для нас принципиальное значение. Во-первых она позволила нам с Дениз жить ближе к моим родителям и к ее матери. Они старели, у них были проблемы со здоровьем, и для них было нелишним, чтобы мы жили неподалеку. Кроме того, мы хотели, чтобы и наши дети росли ближе к нашим родителям. Во-вторых, когда мы были в Париже мы с Дениз не раз проводили выходные в художественных галереях и музеях, а в Бостоне начали собирать графические работы немецких и австрийских экспрессионистов, со временем увлекаясь этим все сильнее. В середине шестидесятых в Бостоне находилось немного галерей, в то время как Нью-Йорк был художественной столицей мира. Кроме того, пока я учился в медицинской школе, я вслед за Льюисом влюбился в театр Метрополитен-опера, и жизнь в Нью-Йорке позволила нам с Дениз вернуться к этому увлечению.
Помимо этого, должность в Нью-Йоркском университете давала мне чудесную возможность снова работать вместе с Олденом Спенсером. После работы в Национальных институтах здоровья Олден стал адъюнкт-профессором в Медицинской школе Орегонского университета. Но эта работа его разочаровала, потому что преподавание отнимало слишком много времени и оттесняло исследования на второй план. Я безуспешно пытался помочь ему получить место в Гарварде. Предложенная мне должность в Нью-Йоркском университете позволяла нанять еще одного старшего нейрофизиолога, и Олден согласился переехать в Нью-Йорк.
Олден полюбил этот город. Там нашла выход любовь его и Дианы к музыке, и вскоре после переезда Диана начала учиться игре на клавесине под руководством Игоря Кипниса — одаренного клавесиниста, который, как выяснилось, был моим однокурсником по Гарварду. Олден занял лабораторию, соседнюю с моей. Хотя мы и не проводили совместных экспериментов (потому что Олден работал с кошками, а я — с аплизией), мы каждый день разговаривали о нейробиологии поведения и почти обо всем на свете — вплоть до его безвременной смерти одиннадцать лет спустя. Никто другой не повлиял на образ моего научного мышления больше, чем он.
В течение следующего года к нам присоединился Джеймс Шварц (рис. 12–1), биохимик, которого медицинская школа взяла на работу независимо от нас с Олденом. Мы с Джимми дружили и были соседями по дому во время летнего курса в Гарварде в 1951 году, а впоследствии он учился на два курса младше в медицинской школе Нью-Йоркского университета, где наша дружба возобновилась. Однако мы не поддерживали связей с тех пор, как я покинул медицинскую школу в 1956 году.
Окончив медицине кую школу, Джимми получил степень доктора философии в Рокфеллеровском университете, где изучал механизмы работы ферментов и биохимию бактерий. К тому времени, когда мы снова встретились весной 1966 года, Джимми заслужил репутацию выдающегося молодого ученого. По ходу нашего разговора о науке он сказал, что подумывал переключиться в своих исследованиях с бактерий на нервную систему. Поскольку нейроны аплизии так велики и индивидуально опознаваемы, они казались неплохим выбором для изучения их биохимической индивидуальности, то есть того, чем одна клетка отличается от другой на молекулярном уровне. Джимми начал с изучения специфических нейромедиаторов, используемых для передачи сигналов разными нейронами аплизии. Джимми, Олден и я составили ядро нового отделения нейробиологии и поведения, которое я основал в Нью-Йоркском университете.