Для такой – превращенно-реликтовой – веры ряд завоеваний атеистической культуры несомненен и необратим. Научно-рационалистическое, натурфилософское, просветительское опровержение религии усвоено подобным неверием как нечто само собой разумеющееся. Общественный вред церкви тоже не секрет, и в «Дьяволе и Господе Боге» Сартр язвительно и метко разоблачит ее всегдашнее правило принимать сторону толстосумов и прочих властей предержащих, политиканство ее вельмож, шарлатанские проделки монахов, наживающихся на темноте простого люда. Сартр знает, однако, по себе, что всего этого недостаточно, что «атеизм – предприятие жестокое и требующее выдержки» («Слова»). У довольствующегося лишь «прополкой вершков» сплошь и рядом не тронуты корешки – душевно не преодолен вероисповедный запрос, умеющий принимать множество самых неожиданных личин. «Дьявол и Господь Бог» и задуман как корчевка, так сказать, посмертного инобытия веры в складках подсознания – почивший на небесах Бог должен быть вырван из самого сердца и ума. Задача, при выполнении которой приходится иногда извлекать и выдергивать самые причудливые пережиточные верообразования.
Парадоксы тут неизбежны, и «Дьявол и Господь Бог» открывается как раз одним из самых ошеломляющих. Гёц поначалу вовсе не святоша, а напротив – заядлый богохульник. Бога предстоит, следовательно, изничтожить в душе иконоборца, который только и помышляет о том, чтобы припереть к стенке небесного Отца. Уж кто, кажется, дальше от богопочитания, чем состоящий на жалованье у одного из князей Гёц – глумливый сквернослов, распутник, полководец – бандит с большой дороги, клятвопреступник и в довершение всего почти братоубийца. В глазах Сартра, однако, сей «бич Божий» не слишком далеко ушел от благолепной веры. Он просто-напросто вывернул наизнанку все христианские заповеди, «не прелюбодействуй» заменил на «греши напропалую», «не сотвори себе кумира» – на «возведи себя в сан богоравного», «не убий» – на «бесчинствуй», «не поминай всуе» – на «богохульствуй»… В принципе же он остался таким же моральным догматиком, как и самый истый верующий. Религия тщится вывести некие вечные, неколебимые, высеченные на скрижалях заветы, предложить раз и навсегда неизменные рецепты поведения в изменчивых обстоятельствах. И «завет наоборот» – все та же догма, та же несвобода, преклоним ли мы колена перед Спасителем или Сатаной. Гёц, присвоив себе звание дьявола во плоти, не перестал быть рабом Всевышнего хотя бы по той простой причине, что взор его прикован к небесам, а не к земле, что он внутри, а не вне магнитного поля верооткровенной нравственности. Поэтому даже смятенному попу-расстриге Генриху, разрывающемуся между церковью, прислуживающей владыкам земным, и своей нищей паствой, – ничего не стоит сбить Гёца с толку, заметив, что злодеяния «фанфарона порока» на свой вывихнутый лад есть служба небесному хозяину, устроившему вселенную так, чтобы земля была юдолью несправедливости и смердела своими гнойниками до самых звезд. Гёц – одна из овец послушного стада Господнего, только обрядившаяся в волчью шкуру.
Отсюда – предельная озлобленность, надрыв в богохульстве Гёца: самого себя оно сокрушенно переживает как отпадение от блаженства и изнутри насквозь расщеплено, несчастно. Ноша бунта для этих, как выясняется, хлипких плеч почти непосильна, поскольку Гёц так и не научился толком ходить по земле самостоятельно, без костылей священного, думать без божественных координат. У него все та же отправная точка отсчета, только со знаком минус: вместо Творца, обожаемого тварью, – Творец, ей ненавистный. А это влечет за собой выворачивание наизнанку и всех прочих одежек мысли. На место запрета попадает своеволие, на место пребывания в благодати – изгойство, на место Провидения произвол случая. Но, все так же завороженный небесами, ум по-прежнему находит свою пищу в первую очередь там, только испытывает перед ней не благоговение, а ярость.