Потом Катька всплакнула, вспоминала одноклассников, говорила, что ей безумно жалко Советский Союз, свою мать, которая сейчас без работы, и отца, который начал спиваться, и своего жениха, которого бросила в Таллине. Какой дурак придумал, чтобы эстонский язык стал обязательным для всех? Это крошечный язык, во всем мире на нем говорит один миллион человек. Ее русский отец никогда не знал по-эстонски больше десяти слов, хотя прожил в Эстонии сорок лет. Его уволили. Работы на кораблях не стало. Раньше он плавал за границу — зачем ему за границей эстонский язык? С кем там по-эстонски разговаривать? Эстонская литература не была бы никому известна, если бы не переводы на русский.
— Какой дурак это придумал! Какой дурак? — горестно раскачивалась Катька. — Как хорошо мы жили — ездили, куда хотели. На каникулы в Молдавию, Ленинград, Тбилиси…
Заговорила об Улле.
— Однажды он напился в ресторане и кричал: «Я стану миллионером!» Настоящий маньяк! Купил себе с кредита спортивный «Порш» — номер набекрень висит, ездить не умеет. А ты знаешь, сколько стоит «Порш»? Как десять наших «Жигулей»! — Она помолчала, производя в своей рыжей головке вычисления, и поправилась: — Даже больше — как сто «Жигулей»!
Она встала из-за стола, невесомо села мне на колени и положила руки на мои плечи. Посмотрела пьяно и нежно.
— Ты не думай, я не пристаю к тебе. Просто мне хорошо, что ты приехал…
Я сказал, что ничего такого и не думаю. Сиди, пожалуйста, если хочется. А сам подумал: вот он, западный феминизм, в его неприкрытых формах. Хочет — водки выпьет, хочет — на колени мужику брякнется. Следовало попридержать даму за талию, но я сидел, как истукан. Можно сказать, боролся с феминизмом.
— Я так от них устаю. — Катька поднялась, и ее шатнуло. — Поговорить не с кем… Скоты, сквалыги… И этот трус Эрик, его жена… «Ты эстонская потаскуха! — кричит. — Хочешь отобрать у меня мужа, взять все готовое! Убирайся к своим коровам!»
— Но ты его, наверное, любишь?
— Уже не люблю. Он бросил меня ночью у закрытой дачи и уехал с женой. Трусливый ссук! Кобель! Я десять километров шла босиком — одна туфля осталась в доме. А он уехал в машине. Да в Эстонии ни один хуторской парень так не поступит. Сейчас говорит, что жена решила завести ребенка… Он не должен ее взволновывать.
— Н-да, — сказал я.
А что еще скажешь…
Досталось и негритянской семье, и квартирной хозяйке. Семья грязная, ходят в ночном белье по квартире, шумят по ночам, главный негр пытался ее прихватывать, хозяйка — шведская мигера, дерет за комнату втридорога, надо менять жилье.
— Возвращайся домой…
— Надо мной смеяться будут. Не хочу быть неудачни…вецей…
— Тогда терпи, — сказал я.
А что еще скажешь…
Она быстро окривела и принялась изображать, как маленькие дети, оставленные родителями на улице, расплющивают о ее чистую витрину носы и мажут стекло шоколадными губами: «Уа-уа-уа!»
— А этот гнусный Улле требует чистоты…
Она выпила еще и повалилась на тахту.
— Иззвни, я такая пьяная… немного полежу. Пррблем не буит.
Через минуту она уже похрапывала и пускала изо рта пузыри.
Я включил телевизор, посмотрел мировые новости, убрал со стола, вымыл посуду, в одиннадцать вечера поднял Катьку будильником, посадил ее в такси возле гостиницы, дал водителю пятьдесят крон и наказал, чтобы все было о’кей с доставкой. Еще я сделал вид, что записываю номер его автомобиля.
На ступенях гостиницы меня окликнул седой пьяный швед и попросил прикурить. Я чиркнул зажигалкой, он долго ловил концом сигареты огонек, а когда, дымя и напевая, пошел прочь, я увидел, что зад его штанов вырван точно собачьими клыками и белое белье сверкает в дыре.
Я поднялся в номер, принял душ, перевернул обслюнявленную подушку, встряхнул одеяло и лег спать. И неожиданно придумалось ритмичное название рассказа: «Барабан, собачка и часы». Вот только о чем рассказ, подумал я. И нашел ответ: о барабане, собачке и часах. О чем же еще?..
И думалось о том, что я, наверное, старый пенек в тюбетейке, если выпроводил девушку из своей постели и потерял интерес к жизни и новым впечатлениям, коль не брожу по Стокгольму, которым все восхищаются. Да и по Петербургу давно не брожу — проскочишь на машине по Дворцовой набережной, даже на Петропавловку не глянешь, и в Летний сад не ходил лет десять… Работа, работа, работа… Даже некогда сходить в лес и понюхать ландыши, как говорил мой старший брат, которого я в повести назвал Феликсом.
Брат, похоже, знал о нашей фамилии не больше моего, хотя и был старше меня на шестнадцать лет. А может, и знал, да темы разговоров у нас были иные. Мы, как и весь советский народ, смотрели в будущее. Фотографии усатых-бородатых дедов в сюртуках и инженерских тужурках казались анахронизмом. Может, они и не были пособниками царского режима, но без них спокойнее. Портрет Есенина с трубкой над журнальным столиком казался привлекательнее твердых пожелтелых карточек с вензелями несуществующих фотографических ателье. Сейчас я так не думаю, но тогда…