И действительно, Дюрталь едва успел пожать руку отцу, внесшему его вещи в вагон.
Оставшись один, сидя, смотрел вслед удалявшемуся шарабану, и мучительно сжалось его переполненное скорбью сердце.
С грохотом и лязгом тронулся поезд.
Ясно и отчетливо в единый миг сознал Дюрталь все ужасающее смятение, в которое повергла его пустынь.
— Ах! Все безразлично мне, — воскликнул он вне себя, — я равнодушен ко всему!
И содрогнулся, понимая, что никогда уж не приобщиться ему больше к влечениям и радостям людей! Столь неукротимо укоренилось в нем сознание в тщете всего иного, кроме мистики и литургии, в ненужности иных мыслей, помимо обращенных к Богу, что он спросил себя: какая ожидает его судьба в Париже?
И он представил себя застигнутым сумятицею споров, трусливым снисхождением, тщеславными утверждениями, суетными доводами. Представил себя осажденным, оскорбляемым мыслями большого света. И нет отныне иного выбора, как выйти вперед или отстраниться, бороться или молчать.
Но, так или иначе, прежняя жизнь утрачена навсегда. И не обрести ни крова, ни покоя душе, тревожимой прохожими путниками, распахнутой для всех ветров, доступной толпе мирских душ!
Усилилось его презрение к знакомствам, отвращение к близким связям. «Нет, все, что угодно, — сетовал он, — лишь бы вновь не смешиваться с обществом!» — И умолк, в отчаянии, зная, что не выжить ему пустынником вдали от иноческих стен, что не замедлит подкрасться к нему скука, пустота. Почему не сохранил он ничего, зачем отдал всего себя монастырю? Не пощадил даже наслаждения внутренней обстановкой своего жилища, ухитрился потерять способность любованья изящными безделушками. В белой наготе кельи погубил последнюю свою радость. Ничто больше не влекло его, и поверженный, разбитый, подумал: «Я отверг частицу счастья, на которую все еще мог надеяться, а чем заменить?»
И устрашенный, предвкушал тревоги души, склонной к самоистязанию, и вечные упреки в закоренелом равнодушии, и муку сомнений против веры, и ужас яростных призывов чувственности.
Повторял себе, что главная трудность даже и не в обуздании вспышек плоти, а в том, чтобы жить в Париже по-христиански, исповедоваться, причащаться в церкви. «Нет, никогда этого мне не достигнуть». — И он предугадывал беседы с аббатом Жеврезе, его отсрочки и отказы, предвидел, что их дружба увязнет в спорах.
Да и куда укрыться? При сравнении с обителью траппистов, уже одна мысль о театральных представлениях Сен-Сюльпис бросала его в трепет. Сен-Северин казался и рассеянным и тусклым. Наконец, невыносимо сидеть среди толпы тупых ханжей и без скрежета зубовного слушать завывания капеллы. И невозможно в церкви бенедиктинок или даже у Нотр-Дам-де-Виктуар обрести тот неуловимый пыл, который источался из душ монахов и постепенно растоплял лед его исстрадавшегося существа!
Но, в сущности, дело и не в этом! Истинный ужас, открытая рана в том, что не дано, конечно, тебе испытать больше тех дивных восторгов, когда, уносясь от земли, человек подьемлется неведомо куда, за пределы чувственного бытия!
Ах! Эти монастырские аллеи, по которым гулял он на рассвете, аллеи, где Господь расторг однажды после причастия плен его души, и самозабвенного, погрузил в бесконечность Своего Божественного моря, растворил в небесах Своего лица.
Без причастия, в миру не достичь ему впредь наития этой благодати. Нет, этому конец!
И его пронизал такой порыв печали, такое безудержное отчаяние, что он подумал, не сойти ли ему на первой станции и возвратиться в пустынь. Но опамятовался и пожал плечами, рассудив, что нрав его не настолько терпелив, воля недостаточно упорна, а тело не такое крепкое, чтобы снести непомерные лишения иноческого искуса. А давящая перспектива не иметь своей кельи, спать одетым, вповалку, в общей спальне!
Но что же тогда? И он грустно подвел себе итог.
«За десять дней я в монастыре пережил двадцать лет. И выхожу оттуда с изнемогшим мозгом и разбитым сердцем. Я отравлен навсегда. Меня, словно подкидыша, поочередно отринули Париж и Нотр-Дам-де-Артр и обрекли, влачить пустую жизнь, ибо я слишком писатель, чтобы сделаться монахом и слишком монах, чтобы оставаться среди писателей!»
Затрепетал и умолк, ослепленный потоками электрического света, хлынувшими, когда остановился поезд.
Он возвращался в Париж.
«Если б знали они, — подумал он о писателях, с которыми ему не избежать, конечно, встреч, — если б знали они, насколько последний послушник выше их! Если б смогли они себе представить, насколько сильнее влечет меня божественный экстаз траппистского свинопаса, чем все их рассуждения, все книги! Ах, жить, жить под сенью молитв смиренного Симеона… Господи!»
1896