(…) совершилось целое событие: Михайлов (…) прислал мне свой перевод Германии, где по моему мнению он удачно схватил дух и манеру Гейне. Видно так уж мне на роду написано, это какое-то неизбежное предопределение судьбы, что мне должно быть в сношении с русскими литераторами до конца века. Вот этак Бог даст и я сам вслед за этими господами доплетусь как-нибудь до храма бессмертия. У златых врат этого храма часовой остановит меня и спросит: «Кто вы такой? откуда вы? есть у вас вид?» – Нет, батюшка, нет, но я, так сказать, относительно говоря был коротко знаком с Чижовым, с Михайловым, с Никитенко, даже с Герценом немножко – так сделайте милость нельзя ли как-нибудь? – «Экой чудак» скажет часовой: «ну уж так и быть – ступайте! Повысь шлагбаум!» (14 августа 1875 года).
Полушутя Печерин все время возвращается к своему праву на литературное бессмертие. Перефразируя Мольера, он замечает, что его можно назвать écrivain malgré lui (писатель поневоле – фр.)[79]
А что еще будет после смерти? (…) Тогда я превращусь в легенду, сделаюсь баснословным лицом и может быть наконец попаду в народную сказку – что может быть этого лучше? Это верх блаженства. Это самый упоительный цвет бессмертия. C'est la fine fleur de l'immortalité.
Одно только досадно, что они меня причисляют к ордену Иисуса: я к этому ордену никогда не принадлежал, да и самого Иисуса знаю только по слуху. Помнишь эпитафию Аретино? (14 августа 1875 года)
Печерин понимает, что его подлинным домом была вся мировая литература, а художественный инстинкт подсказывал Печерину, что история его жизни лучше всего передается в категориях сказочного жанра, что она пронизана образами поиска истины, разлуки, перехода границы, дороги, падения и воскресения.
От окружающих внутренняя жизнь Печерина, полная разнообразных интересов и противоречивых чувств, оставалась совершенно скрытой. Внешне она почти не менялась в течение двадцати трех лет, до самой его смерти. Он оставался капелланом больницы Богоматери. Эта должность находилась в непосредственном подчинении архиепископа Дублинского. В 1970 году Д. С. Мак-Квейд, тогдашний архиепископ Дублинский, писал Мак-Уайту: «Если ему [Печерину] разрешили оставаться капелланом больницы Матер, он должен был быть человеком высоких достоинств» (Мак-Уайт 1980: 158).
Почти все эти годы он жил в доме Томаса Роджерса, известного в городе адвоката. Его племянница, И. Фурлонг, сама уже человек немолодой, в 1948 году описала все, что сохранила ее память, и переслала Виктору Франку сохранившиеся бумаги Печерина. Вот что она писала: «Много лет назад госпожа Роджерс показывала мне фотографию Печерина, и меня очень разочаровала его внешность, которую я нашла слишком заурядной для русского князя!» (Pecherin Papers, 46).
Таинственный русский изгнанник в глазах доброй женщины, конечно, должен был быть князем, как всякий русский эмигрант после русской революции 1917 года. Сначала Печерин жил на Капел-стрит, в неспокойном районе города. Как-то он признался Роджерсу, что нервничает, возвращаясь вечерами домой.