Надгробные надписи весьма разнообразны по содержанию и по форме. Они или вообще дышат чувством глубокой скорби, или прославляют доблести умершего, выставляя их как образец для подражания живым, или, большею частию, заключают в себе важные, высокие поучения, которые делаются еще разительнее, когда влагаются в уста умершего: тогда они вещают нам как таинственныгй голос из-за пределов гроба. Такова эпиграмма (…) та могиле мореходца, погибшего вблизи родной земли жертвою строгой Немезиды» (курсив мой. – Н. П.) (Печерин 1972: 730).
Смысл заголовка одного из посланных им отрывков, «Замогильные записки», шире очевидного заимствования названия мемуаров Шатобриана. Он был нацелен, как и все его послания в Россию, на усиление образа человека из прошлого, обращающегося к будущему. По удачному выражению современного автора, «в иерархии преследуемых пророков авторитет покойника стоит выше авторитета изгнанника или заключенного» (Строев 1988: 90). Задумывая свои автобиографические записки, Печерин хотел показать неумолимость строгой Немезиды, обрекшей его на скитальческую жизнь, одновременно продемонстрировать «доблести умершего», то есть себя, умершего для России, но хранившего ей верность, а главное, придать вес своему наследию, понимая, что ему «нечего завещать, кроме мечтаний, дум и слов» (РО: 310).
Способность донести до слушателей острые современные идеи на историческом материале, вызывая политические аллюзии, будоража и направляя мысль, будет отличать Грановского, так же как Печерита, выпускника Петербургского университета, как и он, посланного в Берлин для подготовки к преподаванию в Московском университете. И в Петербурге, и в Москве они «разминулись»: Грановский уехал весной 1836 года в Берлин и вернулся в Россию в конце 1837. В отличие от Печерина сравнение Германии и России он делал явно в пользу последней: «Как можно сравнить с Россией! У нас свежий, добрый народ, (…) Если бы мне долго надобно было здесь жить, то на меня нашла бы постоянная грусть. Я уехал бы в Москву с радостью. Мне хочется работать. Но так, чтобы результат моей работы был в ту же минуту полезен другим. Пока я вне России, этого сделать нельзя. Мне кажется, что я могу действовать при настоящих моих силах и действовать именно словом» (Неверов 1989: 354). Разница между Печериным и Грановским состояла прежде всего в том, что Печерин внутренне, возвращаясь в Россию, отрезал себя от ее настоящего, уверовал в безнадежность ее будущего.
За несколько месяцев в Москве Печерин составил себе репутацию прекрасного лектора. Ф. И. Буслаев в своих воспоминаниях оставил портрет Печерина того времени:
Профессор греческого языка (ни имени, ни отчества не припомню) был совсем молодой человек, самый юный из всех прибывших с ним товарищей, небольшого роста, быстрый и ловкий в движениях, очень красив собой, во всем был изящен и симпатичен, и в приветливом взгляде, и в мягком, задушевном голосе, когда, объясняя нам Гомера и Софокла, он мастерски переводил их стихи прекрасным литературным слогом. Но, к несчастью, мы пользовались его высокими дарованиями и сведениями очень недолго, менее года (Буслаев 1989: 220–221).
Оставленное Печериным место занял «выписанный из Германии немецкий ученый по фамилии Гофман, еще молодой человек, высокий, дебелый и румяный. (…) По-русски он не говорил ни слова и переводил с нами греческих классиков на латинский язык», – продолжает вспоминать Буслаев. Эта, казалось бы незначительная подробность показывает, насколько может оказаться чреват последствиями для общества поступок отдельного человека, считающего его своим глубоко личным делом. Весь смысл отправки за границу русских профессоров состоял в том, чтобы немецкие ученые перестали быть доминирующей силой в русской науке, и исчезновение Печерина задержало этот процесс, лишило несколько студенческих поколений его воодушевляющего влияния.