Фальмут оказался исключительным опытом в его миссионерской деятельности. Здесь ему было суждено провести четыре с половиной года почти в такой обстановке, о которой он мечтал над страницами Жорд Санд. Немногочисленный круг католиков, менее ста человек, живших здесь среди протестантского окружения, состоял не из «бедняков и подонков общества», которым по уставу следовало проповедовать евангельские истины, а из нескольких образованных и симпатичных семей, для которых было достаточно маленького причта из трех человек – настоятеля отца де Бюггеномса, брата-прислужника Фелициана и Печерина. Жили они в живописном маленьком домике на самом берегу моря. Фелициан превратил небольшой палисадник у дома в цветущий сад, Печерин сблизился с самой образованной в округе семьей госпожи Эдгар, а отец де Бюггеномс «рассыпался в заявлениях беспредельной дружбы и привязанности» к Печерину, уверяя, что он «Supérieur только для формы» (РО: 269). Сокрушаясь о загубленных в монастырской жизни годах, о Фальмуте Печерин не может не говорить с ностальгией – с ним было связано у него много воспоминаний о прелести английской природы и архитектуры, дружеских и даже немного романтических отношениях с госпожой Эдгар и ее дочерьми. Госпожа Эдгар после падения с лошади осталась калекой, и вечерами близкие собирались около ее постели и просили Печерина читать им вслух, деликатно давая ему возможность улучшить свое произношение. Одна из дочерей, Анна Гамильтон, оказалась не лишенной дарования писательницей, ее чтение вызывало на глазах чувствительного Печерина слезы. Младшая, Каролина, пробудила в нем более нежное чувство, но оно исчезло «после вечерней молитвы». Кажется, это единственный случай, когда Печерин пишет о действии молитвы на его душевное состояние, а не упоминает ее как обязательный ритуал. Он возвращается памятью к идиллическим картинам этого времени, описывает, как в майские дни 1848 года, когда вся Европа жила событиями февральской революции во Франции, а в Москве «славянофилы и западники проводили дни и ночи в бесплодных прениях» (РО: 265), он лежал на зеленой мураве на берегу моря, а вокруг паслись «английские овцы». Почему-то даже здесь он чувствует себя Дон Кихотом, правда, превратившимся в «аркадского пастушка». Без литературных аллюзий, без взгляда на себя со стороны романтическое сознание не может существовать.
Это был медовый месяц моего священства, – пишет Печерин, – тогда я еще не раскусил горького ядра монашества и не сказал с героем Спиридиона: Gustavi paululum mellis et ecce nunc morior! (Немного отведал меда и вот теперь умираю! – лат.) (РО: 265).
Об этом периоде Печерин пишет без скептицизма и горечи, вставляет коротенькие юмористические сценки, не имеющие отношения к «многосложному развитию мысли», но оживляющие его повествование стернианской намеренной случайностью. Так, например, он описывает свое недолгое пребывание в глухом захолустье, где замещал капеллана в монастыре кармелиток:
Перед домом была целая роща вековых вязов; на них колыхались огромные гнезда ворон: их тут была целая республика и очень шумная: у них беспрестанно происходили какие-то прения; они вечно перебивали друг друга, как это делается во французском народном собрании, а иногда все сразу каркали: très bien! très bien! Но самым занимательным лицом в этой обители была старая, престарелая кобыла, служившая некогда для верховой езды старику священнику, а теперь она жила на пансионе, и была такая ручная, что без всякого приглашения сама подходила к окну и, без церемонии всунув голову, получала из рук кусок сахару, до которого она была ужасная охотница… (РО: 265).