— Позвольте, а как вы узнали, что ваше пшено? Мало ли в стране засевают проса? В нашем крае под него занимали сто тысяч гектаров.
Панкратов хмуро поглядел на Лукьянича.
— Насчет гектаров не скажу, а свое маленькое везде узнаю. Мое — зернышко к зернышку! — Он вздохнул и отставил миску. — В горло не лезет.
Лукьянич попробовал его урезонить:
— Ваше просо, наверное, там и осталось — в Казахстане. Будут жалкий мешок зерна возить в Москву!
— Осталось, как же! — зло сказал Панкратов. — Все подчистую подмели товарищи уполномоченные. И за меня, и за папу римского взыскали налоги от Адама и до самого светопреставления. Так и объяснили: на чужом горбу в рай собираемся…
Максименко сокрушенно покачал головой.
— Ай, какие идеологически невыдержанные уполномоченные в Казахстане! В рай верят! И ведь, не исключено, партийные?
Панкратов отрызнулся. Пшенная каша, похоже, легла у него комом не в желудке, а на сердце. Он гаркнул так зычно, что дежурный приоткрыл глазок: не дерутся ли в камере? Драки, истерические ссоры, дикие вопли были явлениями если и не ординарными, то и не такими уж необычными — надзирателям часто приходилось вмешиваться. Наша камера пока была на хорошем счету, народ в ней подобрался смирный: никого еще не били на допросах, никто не устраивал политических обструкций, не кидался на соседей, не пытался проломить дверь головой, не грозил в спорах доносами, не грыз в отчаянии руки. И хоть уже многие местные жители отхватили положенный срок, ни один не удостоился расстрела — мы ценили свою судьбу. «У нас глубже политического насморка не болеют, — хладнокровно разъяснял Максименко новеньким. — Так, на нормальную десяточку лагерей, а чтобы вышка — ни-ни!»
Лукьянич, не терпевший шума, сухо посоветовал Панкратову:
— Вы не орите, пожалуйста! Поберегите голос на допросы, там он вам понадобится больше.
Три дня Панкратов втихомолку страдал, поедая пшенную кашу, а на четвертые сутки к нам втолкнули нового арестованного.
Его именно втолкнули. Очевидно, он сопротивлялся, может — вырывался из рук охраны, и ему коленом наддали «нижнего ускорения». Он влетел в камеру, остановился, оглянулся, тяжело дыша. Он не сказал нам обязательного «Здравствуйте!», и мы его тоже не приветствовали.
— Ваша койка вот эта! — вежливо сказал корпусной, вошедший с тремя стрелками. — Ведите себя тихо. Для буйных у нас карцер и смирительная рубашка.
Арестованный не шевельнулся. Он молчал и ожесточенно дышал. Он был высок, очень худ и, видимо, силен костистой жилистой силой. На нас он по-прежнему не смотрел. Судя по всему, он был в шоке, его измученные, глубоко запавшие глаза горели — маленькие, серебряно посверкивающие точки на землистом, чем-то знакомом лице. Странно наблюдать крепких людей, ошеломленных до того, что не могут шевельнуться — ни сесть, ни лечь, ни наклониться. Они просто окостенело стоят — я уже видел раза два подобное состояние, оно не было мне внове, но все так же потрясало.
Но когда корпусной повернулся к двери, новенький очнулся. Он метнулся за корпусным, громко крикнул:
— Не смейте! Слышите, я не позволю! Немедленно соедините меня с товарищем Сталиным.
Корпусной по природе был из тех, что любят поболтать. Нам он читал нотации по любому поводу, а еще охотнее — без повода. Временами он изъяснялся почти изысканно.
— К сожалению, у меня нет прямого провода в Кремль. И уже поздно — товарищ Сталин отдыхает.
Арестованный чуть не топал ногами.
— Есть, есть — я лучше знаю!.. Сталин у себя, это обычное время его работы.
Корпусной строго поглядел на нас — не ухмыляемся ли в кулачок — и внушительно разъяснил:
— Будет товарищ Сталин беседовать со всякой мразью! Вот вызовет следователь, все жалобы изложите ему.
Он еще решительней двинулся к двери. Арестованный схватил его за руку, потянул к себе.
— Нет, вы разберитесь, очень прошу!.. Ну, хорошо, к товарищу Сталину нельзя, но к Молотову? Соедините меня с Вячеславом Михайловичем — на минутку, только на минутку! Я скажу, где я, одно это — где я!.. Чтобы знали…
— Повторяю: не успокоитесь, надену смирительную рубашку!
Между корпусным и новым заключенным встали стрелки. Глухо лязгнул засов. Максименко сел ко мне на койку.
— Деятель! — шепнул он с уважением. — И будут же его лупить на допросах! Не знаешь — кто? Вроде портреты его печатались.
Теперь я узнал арестованного. Это был видный работник Совнаркома. На торжественных приемах, важных совещаниях он выходил вместе с руководителями партии и государства, стоял около них. Нет, он не был крупной фигурой, крупную фигуру не впихнули бы в общую камеру, для них имелись одиночки, — он был лишь неизменно рядом с крупными фигурами. Его лицо встречалось на фотографиях среди других, более известных, оно примелькалось за много лет, казалось непременным элементом приемов и совещаний — вот он, сгорбившийся, растерянный, в расхристанной рубахе, с безумными глазами — бывший «он», бывший деятель, еще вчера ответственный работник, член комитетов и комиссий, завтрашняя мишень для издевательств людей, возомнивших себя охранителями революции!..