— Не ошибаешься, не ошибаешься! Память у тебя, Виктор, энциклопедическая. Только напрасно ты меня ловишь на противоречиях. Письмо в двадцать втором, а отход от боевой работы — с восемнадцатого. Именно в ту страшную скачку по башкирской степи я и заклял себя: хватит в генералы лезть, а садись на землю и показывай, чего стоят твои трудовые руки. А потом уже не от страха, а совестью признал — вот она, моя судьбина: из праха восстал, прахом, обрядив его в хлеб, питался, во прах возвращусь. Две десятинки временные, на прокорм, два метра постоянных — для вечного упокоения…
— Сейчас тоже такой совестью живешь?
— Хе-хе-хе! Глаз твой, Виктор, — копье! Пронзаешь насквозь. Сами же не даете стать простым тружеником. В тюрьму вот приволокли — зачем? Я же ни ухом ни рылом — нет, оторвали от плуга. Какой ты, мол, крестьянин-единоличник, ты политический деятель. Хе-хе! Непременно ведь так скажут ваши следователи. Силком, можно сказать, обряжают в фигуру. Вот как оно поворачивается, Виктор ты мой дорогой.
Они помолчали. Я осторожно приоткрыл глаза. Оба сидели на кровати Виктора Семеновича, на разных ее концах — словно для того чтобы не касаться плечами, смутно глядя вперед себя. Мысль одного, прихотливая и витиеватая, нападала и отскакивала, кусала и язвила. Мысль другого, быстрая и прямая, падала лезвием на шею, ее было не отразить, от нее можно было спасаться, лишь отскакивая. Мне показалось даже, что и лица у них отвечают спору: один кривился, изгибал губы и брови, подхохатывал, подмигивал и подмаргивал, другой был строг и хмур, нетороплив и решителен. Вероятно, мне просто хотелось, чтоб это было так. В камере тусклый свет боролся с мраком, не перебивая его, я придумывал лица, не различая их отчетливо.
Опять заговорил Панкратов:
— Отвлеклись мы с тобою, Виктор, на приятные воспоминания: Сибирь, Женева, башкирские степи… Ну, а ежели ближе к текущему моменту, как у вас на собраниях выражаются, так где ты в нашей сегодняшней встрече случайность увидел? Газетки ваши посмотреть — ор о врагах народа, яма бездонная разверзлась под ногами: не то что отдельных вождей с откоса, массами рушатся в пропасть — аресты, аресты, аресты, процесс за процессом. Вот что ты до сей поры в совнаркоме своем благополучно заседал, это точно случайность. А здесь тебе — естественно по сегодняшнему дню. Железная закономерность, Виктор!
— Говори что хочешь. Тюрьма — единственное место, где можешь открыто высказывать свои контрреволюционные взгляды.
— Ну, насчет открыто — и здесь не очень… Закричи, к примеру: «Долой советскую власть! К стенке членов Политбюро!» — думаешь, усмехнутся и пройдут мимо? А карцеры и одиночки на что? Взамен десятки вышака схлопочешь — вот она какая, тюремная свобода! Я, впрочем, к контрреволюции не призываю, я теперь мужик-единоличник, не политическая фигура. Да и зачем мне призывать ее? Она сама совершается — непреодолимый исторический процесс…
— Ты думаешь, что оригинален в своей гнусной клевете на нас? Еще недавно троцкисты истошно визжали насчет термидора. Не из их ли гнилого арсенала ты раздобыл свое отравленное оружие?
— А чего мне брать у троцкистов? Они сами по себе, я сам по себе. Своя головешечка на плечах, Виктор. Так, значит, нет контрреволюции? А как же понимать тогда это: ты, подпольщик-революционер, видный советский деятель, сидишь рядом с эсером-единоличником на тюремной койке, и оба мы с тобой вызываемся теперь на допрос одинаково: «Кто на “П”?». А разница если и есть, так лишь в том, что тебя собираются смертно бить, а меня, возможно, оформят на десяточку без рукоприкладства.
— Хорошо, я отвечу тебе. Личная жизнь, моя или твоя, — дело маленькое, тут властвуют многие неконтролируемые случайности. Давай отвлечемся от наших судеб и посмотрим шире, вникнем в существо нашей жизни, которая определяется уже не случайностями, а необходимостью, железными историческими законами. В чем ты открыл контрреволюцию? Не в том ли, что рабочий класс освобожден от гнета хозяев, что на шее у крестьянина не сидит помещик? Или она в росте нашей промышленности, в гигантском размахе строительства, в тысячах первоклассных заводов, работающих без капиталистов, в сотнях городов, появившихся на картах страны, в новых дорогах, школах, больницах? Не в том ли она, что мы ликвидировали кулачество и создали совхозы и колхозы? Или, может, она в том, что Россия, неграмотная, полудикая, становится страной высокой культуры, что мы энергично ликвидируем это вековое проклятие — непроходимую грань между интеллигенцией и народом, что создали и умножаем свою новую, народную, единственную в мире интеллигенцию? Или, наконец, ты разглядел контрреволюцию в раскрепощении наших женщин, в том, что мы пробуждаем в народе творческие силы? Что ж ты молчишь, отвечай!
— Хе-хе-хе, Виктор, мастер, мастер! Вот уж верно, дар Божий — златоуст! Видно, служебная твоя высота ораторские таланты не погубила — загнул, нет, загнул! Представляю, как же ты гремел на митингах, как поднимал доверчивый люд, тащил речью крепче, чем цепью!