Досталось мне вовсе не от шахты, а от моих случайных товарищей, остальных “годных к нестроевой в тылу”, населявших нашу комнату. Дело не в том, что это были простые люди. Мне не раз приходилось жить среди простых людей, но с такой атмосферой я больше не сталкивался. Вероятно, переход от армейской регламентации и регламентированной обеспеченности к относительной свободе и неизвестности действовал деморализующе. Не говоря уж о том, что и предыдущий советский опыт отнюдь не действовал на них облагораживающе. Это несколько противоречит тому, что я до этого здесь говорил о “советскости”, — но это противоречие не мое, а жизни. К сожалению, все те же “вера и доверье” способствовали их человеческим качествам, но держались ни на чем. Они и начинались на ином уровне бытия, которого большинство не достигало. Не обязательно этот уровень был материальным — он мог быть уровнем связей, человеческой активности, интереса к общественным вопросам. На прочих советчина наваливалась безо всякой иллюзорной “советскости” — ничем для них не окупаемой бедностью, тяготами, опасностями, эксплуатацией. И они знали свое дело туго: надо уметь выкручиваться и изворачиваться. Завстоловой с фиксой явно до армии прошел через лагерь, хотя человек был не преступного типа (вообще людей вороватых среди них почти не было). Выкручивался... Меня он считал человеком, обреченным на гибель ввиду моей неприспособленности. “Единственное место, где такой может жить, — это лагерь, там хоть кормят”, — однажды философски высказался он. Вполне, впрочем, доброжелательно. Подводила его чрезмерная положительность, так сказать, вульгарный позитивизм. То страшное, о чем я хочу рассказать, что разыгралось потом и не лезет ни в какие ворота, произошло по этой же причине. Главные действующие лица тут были люди вполне честные. Главные, но не все.
Началось (для меня) с того, что я как-то ночью проснулся от чьего-то прикосновения. Надо мной в белье стоял уже упоминавшийся Попов и пытался из мешочка, висевшего на тесемочке на моей груди, вытащить все мои продовольственные карточки. Увидев, что я проснулся, он что-то пробормотал: дескать, хотел одеяло поправить, чтоб я не замерз. Я намерения его понял вполне, в такую заботливость не поверил ни на секунду, но не удивился. Ни в чем таком он замечен не был, но от него за версту несло опустившимся человеком, доходягой — кстати, термин такой бытовал не только в лагерях, но и в армии (в тылу). Конечно, до дистрофии и пеллагры тут было далеко, в армии все питались одинаково, но некоторые опускались. Мне бы крик поднять, но я почему-то этого не сделал. Вообще не отреагировал, повернулся и снова заснул. И никому не рассказал об этом. Это было ошибкой, и я за нее жестоко поплатился. Когда люди живут вместе, они должны такие вещи знать во избежание недоразумений. Но я полагал, что он больше никому не опасен: ко мне он второй раз не полезет (да и тесемку я затянул потуже), а других тронуть побоится. Но он, видимо, преодолел страх — тронул.
Однажды, когда я в коридоре беседовал со своим приятелем-“поляком”, меня на минуту позвали в комнату. Все были в сборе, Попов тоже. Тот, которого я называю мастеровым, спросил:
— Ты тут на столе буханку хлеба, — (или пол, или две — теперь не помню), — не видел?
Парень был мне до этого вполне симпатичен. Широкоплечий и крепкий, положительный, он внушал доверие. Поэтому, ничего еще не понимая, не задумываясь о том, почему он это именно у меня спрашивает, и уж совсем не догадываясь, к чему он ведет, я просто прямо ответил на вопрос:
— Да, видел.
Мне хотелось быстрей вернуться к своему “поляку” и продолжить разговор. Но последовал вопрос:
— Ах, видел! А куда ж она делась?
Как ни странно, я и теперь ничего еще не понимал. И только удивился:
— Не знаю. — Откуда мне было знать?
— Ах, не знаешь, мать твою так-перетак! Я тебе покажу “не знаю”! Убью гада!