И он стал меня избивать. Он был намного сильней меня, тягаться мне с ним было не по силам. Тем более на его стороне было молчаливое сочувствие остальных. Но и мне стало все равно: я наконец понял, что меня обвинили в воровстве. Он меня бил, а я не переставая ругался по их адресу. На угрозу добавить отвечал: “А хоть убей. Мне все равно”. Защититься не было никакой возможности. Попутно выяснилось: кроме того, что я видел этот злополучный хлеб, у них было еще одно “неопровержимое” доказательство моей вины: я не умел растягивать свой хлеб на весь день, съедал сразу. Следовательно, по их логике, я и взял. Попов так на всякий случай и аргументировал свое “алиби”, хоть я на него и не указывал: “У меня же свой хлеб есть”. Логика эта меня поразила. Конечно, отсутствие воли, неорганизованность, безалаберность — качества не похвальные. И съедать свой хлеб сразу, когда впереди целый голодный день, не стоит. Но съедал-то я все-таки свой хлеб, а не чужой. Съедал не только сегодня, но и вчера, и позавчера. Неужели для них так фатально одно вытекает из другого? Сколько людей по всей стране умирали от голода, но чужого не трогали. Или все это у них было вытеснено грубым материализмом выживания? Не знаю. Но все равно они люди, а людям нельзя смотреть мимо человека. Не говоря уж о том, что нельзя выносить приговор на таких шатких основаниях. Я был одновременно смят и разъярен.
Потом все постепенно рассеялось. Общее впечатление через несколько дней суммировал завстоловой:
— Нет, на него зря думали. Потому что у него как ничего не было, так ничего и нет.
Это воспоминание до сих пор наполняет меня болью и яростью. Ведь все эти люди не были ни дураками, ни, кроме Попова, подлецами. Как можно с такой легкостью обвинять человека?
Впрочем, через несколько месяцев, уже в Москве, со мной опять случилось нечто подобное. Я был если не обвинен, то заподозрен в еще более страшном преступлении — в том, что в начале месяца унес все карточки целой семьи своей знакомой по Симу, у которой был в гостях. Другими словами, сознательно обрек целую семью на месяц жизни впроголодь. Дескать, мы не обвиняем вас, но после вас у нас никого не было, а карточки пропали. Правда, все это было вежливо... Вечером того же дня эта знакомая встретила меня у проходной завода, где я работал, и, стесняясь, сообщила мне о пропаже. Не унес ли я их случайно? После того как я самобыскался и версия о случайности отпала, она перешла к более серьезным версиям. Она сказала, что если я не выдержал и польстился, то чтобы опомнился. И заплакала. Конечно, это было от отчаянья. Но то, что они могли поверить в такое, было слишком — видеть я ее больше никогда не хотел.
Это вовсе не означает, что я был тогда, в начале своей московской жизни, свят. Я был молод, действительно безалаберен, действительно не умел организовать свою жизнь, и это иногда приводило к поступкам, которых я потом всю жизнь стыдился. Да и тогда тоже. Например, задолжал двум хорошим людям на том же заводе по сто рублей. Одолжил на то, чтобы выкупить пайковую водку и продать ее (после чего вернуть первоначальный капитал), да как-то не получилось, не выкупил, а деньги разошлись, и я их не отдал. Могут сказать, что тогдашние сто рублей — деньги небольшие, но раз я их одолжил, значит, они имели какое-то значение. Меня до сих пор оторопь берет при воспоминании об этом, не знаю, куда от себя деваться. Но в этом не было предубежденности и злой воли, не было согласия оставить кого-то без чего-то. Не говоря уже о том, что не было воровства...
А тогда в комнате общежития при шахте было другое. Хитроумное подозрение, обвинение, приговор и его исполнение слились в одно.
Кончилось все совсем похабно. Когда меня отпустили и я собирался в дорогу, в комнате оставались только я и кустанайский колхозник, человек вроде вполне положительный. Я оставил свои вещи и на секунду вышел из комнаты. Когда я вернулся, из сумки исчез весь мой хлеб, заготовленный на дорогу, а степенный колхозник демонстративно храпел на своей койке. До этого он не спал.
— А? Что? — продрал он глаза, когда я спросил, где хлеб. — Ничего не знаю.
И даже стал возмущаться ворами...
В каком-то смысле я его понимаю. Он очень тяжело переживал, что его не пускают домой. А тут еще отпустили меня, молокососа. Возможно, в том, что он отнял мой хлеб, была еще и месть удачнику.
Таков был мой “военный” опыт. С тем, что было со мной в армии и что случилось здесь, на шахте, со всем, что я узнал о других и главным образом о себе (о несоответствии моих возможностей моим же требованиям к себе), мне предстояло жить дальше. Конечно, требования были романтическими, но других не было. И что-то во мне сломалось.
Я не только вдруг перестал находить оправдание тому, что меня затолкали туда, где я только смешон, но и вообще понятие долга зашаталось в моем сознании. Вместо этого с новой силой утвердился во мне культ личности поэта, его ничем не ограниченные права и привилегии. Привилегиями никакими для меня и не пахло, но так сталкивались в моем сознании молодое желание жить и моя затравленность.