Когда в конце 1954-го после амнистии я приехал в Москву, то однажды попал на праздничную встречу своих однокурсников (институт они окончили в 1950 году). Ребята были рады мне, я им - все было хорошо и сердечно. Пришел и Грачевский с женой Леной, моей давней знакомой, к которой я всегда относился и отношусь хорошо. Но она - это она, а он - это он. И тут я, каюсь, начал раскидывать свои сети. Он, конечно, не мог знать, что именно мне известно. И кроме того, по-видимому, повторяя ошибку многих, считал меня наивным человеком. Не знаю, откуда это бралось. Но тут я действительно сыграл в наивного. Интерес к потустороннему - застеночному, лагерному, ссылочному - миру был тогда очень велик, от меня ждали рассказов. И я рассказывал - о себе и о других. В частности, о лагере, где я, слава Богу, как все знали, не сидел, но где провели существенную часть жизни те, кто меня окружал в ссылке. И в процессе рассказа я применял маленькую хитрость - невзначай ссылался на Грачевского как на "понимающего человека" - свидетеля и очевидца. Дескать, помнишь Юра, как на разводе бывает в пять утра. Но делал я это довольно невинно - посторонние не обратили внимания. Да и сам Грачевский не увидел тут подвоха. Ибо потом отвел меня в сторону и попросил:
- Знаешь, Эма, лучше не говори здесь о том, что я был в лагере... Зачем? Ребята не знают - и пусть не знают.
Просьба эта не оставляла сомнений. В Москве появились - и в заметном количестве - первые амнистированные "политики". Они были в большой чести и моде, вызывали всеобщий интерес и симпатии. И скрывать свою репрессированность - тем более в интеллигентской среде - не было никаких резонов. Скорее стремились выпятить все, отдаленно имеющее отношение к ней. Так что стремление Грачевского скрыть от ребят, что и он "сиделец", говоря языком тогдашних следственных протоколов, "полностью его изобличало".
Через несколько дней после этой встречи мы шли с Борисом Слуцким по Тверской и на пересечении с бульваром встретили Грачевского. Когда тот распрощался с нами, я сказал:
- Знаешь, Боря, по-моему, этот человек - стукач. Может быть, для суда моих доказательств недостаточно, но я абсолютно уверен, что это так. - И рассказал ему все, описанное выше.
- Это не доказательства, - отмахнулся Слуцкий. Хотя, честно говоря, я не понял (и до сих пор не понимаю) почему. Но еще через несколько дней вернулся из лагеря Марлен Кораллов, прямо посаженный Грачевским, и все гадательное стало явным. Прибыл он с благородной целью: публично набить Грачевскому морду. Этой задачи он (что делает ему честь) в жизнь не воплотил, хотя комплекция его позволяла, но факт стал общеизвестным. Тут уж и Слуцкому стало нечего сказать.
Как я уже говорил, в эмиграции я получил еще одно подтверждение стукачества Грачевского. В журнале, тогда еще израильском, "Время и мы" был напечатан психологический очерк эмигрировавшего в Израиль физика Кагана, человека, кстати, очень разумного, образованного и достоверного. Из него я узнал, что Грачевский посадил и Кагана.
Не знаю, что толкнуло его на эту стезю, у стукачей в те страшные времена бывали свои трагедии, но все равно это "бережение на чужой крови" (А. Солженицын) - выход подлый. Не знаю, смог ли бы я противостоять гэбистскому давлению, бессовестному и беспредельному, - от малодушия в подобных обстоятельствах никто гарантирован не был, особенно при таком парализующем всякое противостояние мировоззрении, какое было тогда у меня. Но знаю, что долго безболезненно вести двойную жизнь я бы не смог - это бы меня раздавило. Тем более сохраняя при этом монументальную солидность... В Грачевском меня именно это больше всего и поражало - что он вполне это мог. Даже в разговоре со мной, когда просил меня молчать о том, что сидел в лагере, сквозила эта солидность, сознание если не правоты, то права на все, что ему удобно и помогает сохранять эту солидность. И греховности, некрасоты, незаконности всего, что на это посягает. И с этих недоступных мне высот он не только ненавидел, но и чуть ли не презирал Марлена Кораллова за его разоблачение. Это качество, это несокрушимое самоуважение я часто встречал у людей поведения не очень достойного. И самое странное, что они были искренни.
Но я отвлекся от рассказа о Литинституте. Описывать институтские и даже общежитейские будни я не берусь - больно их много было, да и тянет вспоминать только забавное. Например, у нас в общежитии "под руководством" рязанского поэта Анатолия Левушкина работала ерническая кафедра матерщины и порнографии, где в звании "ученого магистра" состоял и я, - что это значит, никто из нас не знал, но звучало. Остальные состояли в ней без званий. Но тоже некоторое время активно работали - изгалялись перед сном. Но потом это всем надоело.