Как ни странно, уверенно исполнен чувства достоинства, в том числе и мужского, был тогда именно я. Беда в том, что женщины, которых я любил, этого не видели. Конечно, я говорю о "серьезных отношениях" - к более легким я вообще, видимо, не был способен. В своей "лопуховости" я всегда наивно боялся оскорбить прекрасное существо попыткой перевести отношения на сугубо личный уровень - а когда, следуя стандарту, попытался это сделать, получилось гадко: каждому свое. Впрочем, прочитав повесть В. Кондратьева "Отпуск по ранению", я понял, что такая "непростота" в той или иной мере была вообще свойственна многим людям моего поколения. Просто в цене была бравада опытностью... Все это я говорил о существах "прекрасных" - с "непрекрасными" же, то есть совсем неблизкими, я и общаться не умел.
И все же я был счастлив. Интимность моего "понимания" наполняла меня счастьем и гордостью. Почему-то запомнил я себя на Тверской (тогда для меня улице Горького), вдруг остановившимся где-то чуть ниже Моссовета, оглянувшимся на высокие внушительные здания, на потоки машин, троллейбусов и автобусов, на всю эту кипящую, красивую, спешащую к великой цели (причастность к которой я так остро ощущал) жизнь и задохнувшимся от осознания полного счастья. Это был апофеоз моего восторга и моей глупости. Пушкин не зря противопоставлял восторгу вдохновение. И я совершенно серьезно благодарен "нашим славным органам" за то, что они внесли в это восторженное состояние диссонанс. Хотя полностью победить его во мне им удалось совсем не сразу.
Так или иначе, в минуту, когда я так восторженно задыхался, где-то "в верхах" неспешно решался или был уже решен вопрос о моем аресте.
А год 1947-й как будто ничего такого не предвещал. Я закончил второй курс и впервые в жизни оказался отличником (серьезно готовился к экзаменам). В том году Союз писателей рассылал нас, малыми студенческими бригадами, в командировки по разным важным объектам - типа Запорожстроя, Днепровского пароходства и т.д. - "для изучения жизни" и работы в многотиражках. Очень хотел поехать в такую бригаду и я. Этого мне не доверили, но для утешения дали путевку в ялтинский Дом творчества.
Это отдельная история. Месяц был июль, для Ялты не самый прекрасный - слишком жаркий. Я впервые купался в море. Правда, в первый же день кругом обгорел. Помню, как приехавший из Симферополя Александр Лесин, с которым я познакомился еще в Москве, водил меня знакомиться с местным философом, по совместительству швейцаром гостиницы. Философия его заключалась в единственной фразе: "Я это отрыцаю", относимой к чему угодно. Это было забавно. Но обязанностей своих он все же не "отрыцал" и посторонних гонял нещадно.
В Ялте мне было очень приятно, но к характеру моих воспоминаний это относится мало. И я бы о Ялте вообще не упоминал, если бы не странный сон, который вдруг ни с того ни с сего мне приснился там однажды ночью.
А приснилось мне, что меня арестовывают. Какая-то лестничная клетка, все говорят, что идут за мной, и я ощущаю безвыходную тоску, сродни той, какую потом испытал на самом деле. Весь клубок сложных чувств. Я, конечно, принимал и прощал несправедливые жертвы, но уж больно нелепо и безвыходно это распространилось на меня. И с чего вдруг такой сон, ведь ничто не предвещало - ни намеков, ни предчувствий... В то же время я увидел, как между делом в одном из кабинетов (на той же лестничной клетке) этот вопрос решается и, как я сказал бы сегодня, интеллектуально обосновывается. Кажется, моими же словами.
Впрочем, неправда - один намек уже был. Чтоб рассказать о нем, придется напомнить, что завершающая строфа моего сталинистского стихотворения "16 октября" в искаженном виде пошла гулять по Москве. Стихотворение это я и теперь печатаю, но такой "успех" мне отнюдь не льстил, ибо переделка эта не только НЕ соответствовала моему тогдашнему умонастроению и была опасной, но и выглядела хоть и радикальней, но грубей, бездарней, чем подлинник. Для сравнения привожу оба варианта.
У меня: Гуляло:
Там, но открытый всем, однако, А там, в Кремле, в пучине мрака,
Встал воплотивший трезвый век Хотел понять двадцатый век
Суровый, жесткий человек, Сухой и жесткий человек,
Не понимавший Пастернака. Не понимавший Пастернака.
Мое "там" по ходу стихотворения означало: в Кремле, на который "заграница", замирая, "молилась", когда немцы подошли к Москве. "Гуляющий" текст со стихотворением никак не состыковывался. Кстати, этот конец мной потом был вообще переделан - я счел, что Пастернак тут не может быть мерилом вещей.
Короче, так я написать не мог. Я, например, никогда не воспринимал