Я намеренно радикализировала эту формулировку, чтобы она могла показаться несовместимой с представлениями о ХХ веке как о времени «реализации утопий» (я имею в виду тот набор представлений, который часто группируется вокруг цитаты из Николая Бердяева, послужившей эпиграфом к роману Олдоса Хаксли «О, дивный, новый мир»: «…Утопии оказались гораздо более осуществимыми, чем казалось раньше. И теперь стоит другой мучительный вопрос, как избежать окончательного их осуществления…» (Бердяев, 1924: 121–122)). Эффект герметичности, по которому опознается утопия, сочетается с ее свойством быть особым образом притягательной – настолько, что утопическая рецепция выходит далеко за текстуальные рамки. Питер Рупперт обращает внимание на подобное противоречие: утопия воспринимается как абсолютный вымысел, как
Очевидно, что существенной стороной утопической рецепции является специфический аффект (он может описываться через отсылки к «утопическому желанию», «утопической мечте» etc.) – некое состояние вдохновляющей эмоциональной вовлеченности; именно этот аффект признается ответственным за стремление реализовать утопию. В данной главе я постараюсь показать, как соотносится такого рода вовлеченность с тем, что я обозначила чуть выше как опыт неприсутствия.
Разумеется, для Бердяева и его адресатов текстуальная сторона утопии практически не представляет интереса; утопическая рецепция здесь переносится в сферу политического действия, в то умозрительное поле, которое Мангейм очертил при помощи двух координат – «утопия» и «идеология»: «Утопии играют огромную роль в истории. Их не следует отожествлять с утопическими романами. Утопии могут быть движущей силой и могут оказаться более реальными, чем более разумные и умеренные направления» (Бердяев, 1995 [1949]: 353). Сегодня теоретические наработки в области utopian studies позволяют игнорировать это противопоставление литературы и политики – и потому, что оно ложное, и потому, что утопия, строго говоря, не является ни тем ни другим.
В таком случае как описать характер утопического воздействия? Что утопия делает с нами и что мы делаем с утопией? В предыдущей главе мне было важно подчеркнуть, что привычные читательские практики при восприятии классической утопии оказываются недоступными – невозможно идентифицироваться с утопическими персонажами, или напряженно следить за развитием сюжета, или испытывать бартовское «удовольствие от текста». Но можно быть завороженным утопическим порядком, симметрией социальных форм, ловкостью рациональных построений, тотальностью целеполагания – обещанием отдыха от неочевидности смысла, от невразумительного, проседающего опыта, которым в повседневной жизни перемежаются редкие моменты осознанности («Ничего бесполезного и, в особенности, ничего вредного, но все направлено к полезной цели!» – как восклицает повествователь «Путешествия в Икарию» (Кабе, 1948 [1840] (Т. 1): 169)). Современный взгляд готов увидеть здесь своего рода воображаемый аттракцион, в котором пространство приобретает особые свойства – оно всегда полупустое и одновременно всегда абсолютно заполнено: из него вычищены все информационные шумы и не оставлено никаких лакун для бесполезного.
Намерение определить утопию как аттракцион соответствовало бы интонации, доминирующей в последние несколько десятилетий в utopian studies: утопическое нередко описывается при помощи метафоры игры и ее производных (возможно, первым был Луи Марен, использовавший применительно к утопии термин «пространственные игры», «jeux d'espaces»). Однако «игровая» риторика почти всегда требует оговорок о степени серьезности утопических практик («Насколько это всерьез?» – один из самых проблематичных и дискуссионных вопросов, задаваемых утопии). История утопической рецепции – и в ХХ веке особенно – явно противоречит семантике праздного развлечения, неотделимой от представлений об игре и аттракционе.