«Игровой» взгляд на утопию получил распространение как альтернатива трактовкам, в которых выражалась тревога по поводу актуальных форм утопической рецепции, – я имею в виду прежде всего популярную в середине XX века идею, что утопия является «ересью», изначально христианской, а позднее и «богоборческой» и ее место в культуре упрочивается по мере секуляризации (Франк, 1994 [1946]; Molnar, 1967). Предполагалось, что «ересь утопизма» хотя и проявилась в решимости осуществить «идеал <…> мерами внешне-организационными» (Франк, 1994 [1946]: 127), тем не менее в скрытом, свернутом виде уже содержалась в текстах Мора или Кампанеллы. Такая трактовка – без сомнения, очень предвзятая, оценочная и архаично выглядящая – вместе с тем позволяет описывать те модальности утопического аффекта, которые не улавливаются «игровой» риторикой. Определить утопию как ересь – значит признать ее близость к «предельным значениям», к «вопросам жизни и смерти»; признать, что смысл, над которым утопия хочет установить контроль, может пониматься не только с прагматической, но и с экзистенциальной точки зрения – торжество «полезных» общественных установлений тут синонимично обретению «смысла жизни».
1
Попытки беллетризации утопического текста, адаптации его к конвенциональным практикам литературного чтения, видимо, совпадают по времени с попытками инструментализировать опыт увлечения утопией, представив ее исключительно как формальный прием, оболочку, удобную для изложения философских и политических идей. Фиксируя поздний, заключительный этап этого процесса, Этьен Кабе в послесловии к своей книге «Путешествие в Икарию», впервые опубликованной в 1840 году, объявляет:
Да, я пишу роман, чтобы изложить социальную, политическую и философскую систему, потому что <…> я хочу писать не только для ученых, но и для всех; потому что я хочу, чтобы меня читали женщины, которые были бы куда более убедительными апостолами, если бы их благородная душа была крепко убеждена в действительных интересах человечества <…> Я, быть может, ошибаюсь, но эта форма, которую мне, впрочем, подсказала «Утопия», мне кажется предпочтительнее тех, которыми пользовались современные писатели для изложения аналогичных предметов. Я, несомненно, нуждаюсь в снисхождении моих читателей, в особенности что касается романтической части, но они поймут, что эта часть есть только аксессуар <…> Я достигну моей цели, если романтическая часть может привлечь нескольких читателей без того, чтобы философская часть потеряла кого‐либо из них (Кабе, 1948 [1840] (Т. 2): 466).
Практически приписывая Мору просветительский подход к популяризации собственных взглядов, Кабе подразумевает под «романтической частью» историю влюбленности основного нарратора, путешественника лорда Керисдолла, в икарийскую девушку Динаизу. Сентиментальный сюжет, перемежаясь детальными описаниями устройства идеального общества, развивается медленно, но бурно – тут есть и безнадежность, и надежда, и соперничество, и отчаяние, и неожиданное чудо взаимности, и свадьбы трех пар, назначенные на один день («Если бы я был суеверен, я испугался бы такого огромного счастья!» (Там же: 454)), и «катастрофа» (так называется последняя глава) – сразу после брачной церемонии утопическая невеста по неустановленной причине падает замертво к ногам жениха. С помутившимся от горя рассудком, страдая приступами горячечного бреда, лорд Керисдолл возвращается в родную Англию, однако в самом финале книги (буквально в двух последних абзацах) читателей ждет еще один крутой поворот: получено письмо из Икарии, из которого следует, что Динаиза не умерла, она была в обмороке и теперь, полностью оправившись, спешит в Лондон, чтобы воссоединиться с любимым супругом.