Испытывая неловкость и раздражение от присутствия громкоговорителей, размещенных на улицах, вплоть до проспекта Рома в самом центре города, судьи допрашивали подозреваемых одного за другим. Но те из-за решетки, которую установили у стены зала в простенке между окнами, отвечали всегда одно и то же: никто из них не участвовал в карательной экспедиции декабря сорок третьего, более того, никто из них не бывал в Ферраре. Все они выглядели до такой степени уверенными в том, что им нечего бояться, что некоторые из них имели смелость даже шутить и острить. К примеру, один из обвиняемых — мужчина из Тревизо, смуглый, с длинными курчавыми волосами и широким заросшим щетиной подбородком, — признал, что да, действительно, однажды приезжал в Феррару — но только двадцать лет тому назад, на велосипеде, чтобы повидаться с подружкой; эта шуточка вызвала у председателя суда, с большой неохотой терпевшего атмосферу народного, революционного суда, которую решено было придать процессу (если он и согласился вести слушания тут, в помещениях бывшего Дома союза, выразился он в первый же день на открытии процесса, то только потому, что зданием суда, полуразрушенным бомбардировками сорок четвертого года и теперь восстанавливаемым, пользоваться пока невозможно), неизбежную у неаполитанца легкую улыбку добродушного понимания.
Что касается Лиха, то он не только, как и следовало ожидать, отрицал малейшее прямое или косвенное участие в «факте» 15 декабря 1943 года, но с того самого момента, как его передали карабинерам, а те, надев ему наручники, усадили за решетку рядом с другими обвиняемыми, не упускал возможности продемонстрировать, наряду с живейшим уважением к суду, собравшемуся, чтобы вынести вердикт его «деятельности», глубокое презрение к толпе, до отказа наполнявшей зрительскую половину зала — в поведении которой, как вызывающе заявил он в какой-то момент, явно читались последствия «сегодняшнего положения вещей». Так вот, значит, как, добавил он, вы думаете добиться громко заявленного и столь нужного людям примирения в стране — с этими дышащими ненавистью и жаждой мщения лицами? Это и есть пресловутый дух свободы, призванный царить в суде, дабы он мог вынести справедливый, беспристрастный приговор в отношении человека, виновного, как он, лишь в том, что был «солдатом на службе у Идеи»?
Это было чистой воды очковтирательство, пустая демагогия, нацеленная на то, чтобы выиграть время и помешать тому, чтобы процесс, приняв чересчур объективный, уголовный характер, навредил ему в той же мере, словно если бы речь шла о политическом деле.
— Я был солдатом Идеи, — не уставал самодовольно повторять он, — а не наемным головорезом или, того хуже, мальчиком на побегушках у иностранца!
Либо говорил с тоскою в голосе:
— Теперь все говорят дурно обо мне!
И больше ничего. Но этим он словно намекал своим нынешним преследователям, чтобы они не надеялись, что, осудив его, заставят позабыть, кем вчера были сами. Все наравне с ним были фашистами, кто больше, кто меньше, — и никакой судебный вердикт не сможет замять эту истину.