Испуганная, она не настаивала. Поспешно снова обращала взгляд на экран, и вот уже Давид был там, посреди серого светящегося прямоугольника, он зажигал сигарету руками в перчатках, танцевал в смокинге, смотрел в глаза прекрасным, шикарным женщинам, прижимал их к груди, долго целовал их губы… Фильм увлекал ее до такой степени, что потом, когда он кончался и они оказывались опять на свежем воздухе, если Давид, осторожно взяв ее под руку, предлагал неожиданно нежным голосом проводить ее до дома той же дорогой, то всякий раз, словно пробудившись от какого-то сна, она резко вздрагивала.
— Ну, путь удлинится немного! — настаивал Давид.
— Уже поздно, мама ждет меня к полуночи, — пыталась возразить она. — И потом, холодно, там везде сыро…
Насколько было бы лучше, думала она между тем, если бы они вернулись короткой дорогой через центр! В таком тумане (за эти два часа туман становился настолько плотным, что желтые пятна фонарей были почти не видны) никто, это уж точно, не мог бы их заметить; даже если бы они прошли по Листоне[3]
, даже если бы двигались по проспекту Джовекка. Они бы шли не спеша по тротуарам, скользким от влажности, различая в тумане губы и брови друг друга с теплыми капельками, прижимаясь друг к другу, как настоящие, правильные влюбленные, и — даст Бог — разговаривали бы, особенно Давид. О чем бы он говорил? Может быть, он говорил бы о фильме (ну и пижон этот актеришка в главной роли, да и партнерша его — настоящая гусыня!) или же о себе, о своей учебе, о своих планах на будущее… Под конец, прежде чем расстаться, они могли бы зайти в какое-нибудь кафе: какое-нибудь из тех, что возле Сарачено или на улице Борго-ди-Сотто. Сели бы в уголке, Давид заказал бы две рюмки ликера. И тогда, в тепле, охватившем ее от аниса и от мыслей о скором сне, она бы хоть раз почувствовала себя если не счастливой, то, во всяком случае, в согласии с собой и с жизнью.И однако же она уступала.
И сразу же, пока они удалялись в направлении городских стен от компаний парней, курящих и болтающих во весь голос о спорте и о всяком таком перед распахнутыми стеклянными дверями кинотеатра или поедающих каштаны, купленные за несколько чентезимо у старухи в черном платке, обрезанных шерстяных перчатках и серой юбке, вечно стоящей там, сгорбившись над своей жаровней, — сразу же раздавались свистки, крики, издевательское цыканье, ругательства. Ускорить шаг не помогало. Казалось, расстояние делает крики только более пронзительными. Они преследовали ее. Они были как холодные, влажные, мерзкие руки, пытающиеся схватить, пощупать ее под одеждой.
В первом же темном месте, на первой лужайке, он валил ее на траву. Упираясь подбородком в его плечо, не смыкая век, она позволяла всему идти своим чередом.
Потом она поднималась первой. И если в какой-то момент ее охватывало неожиданное желание отбиваться, кусаться, сделать ему больно (Давид никогда не сопротивлялся этому: сразу расслабив длинную спину, он опускался на нее всем своим весом), то вот уже эта злость, эта ярость, заставлявшая ее отталкивать его от себя, уступала место ощущению страшной тоски и страха. Каким далеким он кажется сейчас! — думала она про себя, пытаясь поднять его, поправляя и отряхивая его пальто. Насколько же ему ничего сейчас не важно! И однако же, добавляла она, стоит ли обвинять в этом его? Разве она не способна была предвидеть сама, чем закончится вечер? С того момента, когда они встречались у ворот ее дома и почти без слов приветствия быстро направлялись в сторону городских стен, — всякий раз все было легко предсказуемо.
Они двигались дальше.
Она хорошо чувствовала и понимала: холодный, рассеянный, что бы он ей сейчас ни сказал, все это могло только ранить ее. И все-таки она его провоцировала.
Например, она спрашивала:
— Как зовут твою маму?
И поскольку Давид молчал, отвечала за него.
— Тереза, — произносила она по слогам.
Разве не смешно, что она задает ему такие бессмысленные вопросы и что потом она же, по слогам, как школьница на уроке чтения, сама себе отвечает?
— А Марину, — продолжала она. — Как зовут твою сестру Марину?
Она разражалась смехом. И потом повторяла:
— Ма-ри-на.
Ускоряя шаги по подмерзшей земле, Давид зевал. Но наконец решался заговорить.