Первый этаж был приподнят над землей; спальня Одетты располагалась налево от лестницы, окно выходило на параллельную улочку с другой стороны, а в гостиную и малую гостиную вела лестница, прямая, зажатая между двух темных стен, увешанных восточными драпировками и нитками турецких четок, освещенная огромным японским фонарем на шелковом шнурке[187]
(однако, чтобы не лишать гостей новейших удобств западной цивилизации, внутри фонаря горел газ). Гостиные предварял узкий коридорчик, стену которого украшала решетка для вьющихся растений, наподобие садового трельяжа, но золоченая; вдоль всей стены тянулся прямоугольный ящик, где, как в теплице, расположился ряд пышных цветущих хризантем, еще редких в ту эпоху и мало напоминавших сорта, которые садоводам удалось вывести позже[188]. Сванна раздражала мода на хризантемы, возникшая в том году, но тут ему понравилось, как благоуханные лучи этих эфемерных светил, восходящих и в пасмурные дни, испещряют комнатный полумрак розовыми, оранжевыми и белыми полосами. Одетта вышла в розовом пеньюаре, с голой шеей и голыми руками. Она усадила его рядом с собой в глубине гостиной, в одном из таинственных закутков, защищенных от внешнего мира огромными пальмами в китайских напольных вазах или ширмами, на которых были развешаны фотографии, банты и веера. Она сказала: «Вам неудобно, погодите, я вас устрою получше» — и с самодовольным смешком, словно это было ее собственное изобретение, пристроила ему под голову и под ноги подушки японского шелка, безжалостно их сминая и тиская, словно не догадываясь о ценности этих своих сокровищ. Но когда лакей стал одну за другой вносить лампы в больших фарфоровых китайских вазах и по одной или попарно расставлять их на столиках и консолях, как на алтарях, словно в почти уже ночных сумерках зимнего дня начинался долгий, розовый, ласковый закат — глядя на этот закат, какой-нибудь влюбленный на улице замечтается, замрет, глядя на таинственное свечение, которое одновременно источали и таили озаренные окна, — она краешком глаза строго следила, чтобы слуга ставил каждую лампу на отведенное ей место. Ей казалось, что если хоть одна попадет, куда не следует, все впечатление от гостиной будет испорчено и ее портрет, наклонно выставленный на мольберте, задрапированном плюшевой накидкой, окажется плохо освещен. Вот почему она лихорадочно следила за движениями неуклюжего лакея и сделала ему резкое замечание, когда он прошел слишком близко от двух жардиньерок, с которых она обтирала пыль сама, чтобы их как-нибудь не попортили, и даже подошла и посмотрела, все ли с ними в порядке. Она считала, что все ее китайские безделушки «забавные», и орхидеи тоже, особенно каттлеи[189] — это были, заодно с хризантемами, ее любимые цветы, поскольку обладали огромным достоинством: не были похожи на цветы, а были шелковые, атласные. «Вот эту как будто вырезали из подкладки моего пальто», — сказала она Сванну, показывая ему орхидею, с оттенком уважения к такому «шикарному» цветку, элегантной сестре, которую неожиданно подарила ей природа, пускай далеко отстоящей от нее на шкале живых существ, а все же такой утонченной и больше многих женщин заслуживающей места в салоне Одетты. Показывая ему поочередно химер с огненными языками, украшающих вазу или вышитых на экране, венчики орхидей в букете, серебряного черненого дромадера с глазами-рубинами, соседствовавшего на камине с нефритовой жабой, она поочередно то притворно пугалась злобных чудовищ, то хохотала над тем, какие они потешные, то краснела от непристойности цветка и оттого, что ей непреодолимо хочется поцеловать дромадера и жабу, которых она называла «лапушки». И это притворство контрастировало у Одетты с всплесками набожности: например, она почитала Лагетскую Богоматерь[190], которая когда-то в Ницце вылечила ее от смертельной болезни, и с тех пор всегда носила ее золотой образок и приписывала ему безграничную силу. Она заварила Сванну «свой» чай, спросила: «С лимоном или со сливками?» — и, когда он ответил: «Со сливками», улыбнулась в ответ: «Капельку?» Он похвалил чай, и она сказала: «Видите, я знаю, что вы любите». И правда, чай показался Сванну таким же изумительным, как Одетте: любовь ведь вообще стремится найти себе оправдание, гарантию прочности в тех удовольствиях, которые на самом деле без нее ничего не значат и исчезают с ее концом; поэтому, когда в семь часов он расстался с Одеттой, чтобы ехать домой одеваться к обеду, всю дорогу в карете его переполняла радость, которую подарил ему этот визит, и он твердил: «А хорошо все-таки иметь знакомую, у которой дома можно найти такую редкую штуку, как хороший чай!» Часом позже он получил от Одетты записку и сразу узнал этот размашистый почерк, в котором подчеркнутая британская прямизна навязывала видимость дисциплины корявым буквам, которые на менее пристрастный взгляд свидетельствовали бы, пожалуй, о беспорядке в мыслях, недостатке образования, неискренности и безволии. Сванн забыл у Одетты портсигар. «Лучше бы вы забыли у меня свое сердце, я бы его ни за что вам не вернула».