Другие лакеи, тоже огромные, были расставлены на ступенях величественной лестницы, которую, благодаря их декоративному присутствию и мраморной неподвижности, можно было бы, подобно той, что во Дворце дожей, назвать «лестницей гигантов»[250]
; Сванн стал подниматься по ней, печально думая, что Одетта никогда здесь не ходила. Ах, с какой радостью карабкался бы он по черным, дурно пахнущим, выщербленным и крутым ступенькам к старой портнихе, как был бы счастлив заплатить дороже, чем за постоянный билет в Оперу, за возможность проводить в ее квартирке на шестом этаже те вечера, когда приходила Одетта, да и все другие, просто чтобы иметь право о ней поговорить, жить среди людей, с которыми она постоянно виделась без него и в которых поэтому, как ему чудилось, сохранялось что-то самое настоящее, самое недосягаемое и самое таинственное, составлявшее суть его подруги. На той зловонной и желанной лестнице бывшей портнихи не было прислуги и вечерами на коврике перед каждой дверью красовалась пустая немытая бутылка из-под молока — а на этой, великолепной и немилой, по которой Сванн сейчас поднимался, с обеих сторон, на разных уровнях, перед каждой нишей, будь то дверь в квартиру или окошечко на входе в ложу консьержа, выстроились, представляя обслуживание подвластного им дома или выражая почтение гостям, привратник, мажордом, казначей (славные люди, которые в остальные дни существовали независимо каждый в своей сфере, обедали у себя дома, как мелкие лавочники, и на другой день должны были, как всегда, явиться на службу к какому-нибудь буржуа — врачу или промышленнику), тщательно следившие, как бы чего не перепутать в наставлениях, которые они получили, прежде чем натянуть блистательную ливрею; они облачались в эти ливреи не так уж часто и чувствовали себя не совсем в своей шкуре; и вот они стояли в углублениях перед дверьми, сияя великолепием, словно святые в нишах; и огромный швейцар, разряженный, как в церкви, ударял жезлом по плитам при появлении каждого нового гостя. Поднявшись по лестнице следом за бледнолицым слугой с хвостиком волос, завязанных на затылке лентой, как у ризничего с картины Гойи[251] или письмоводителя, Сванн проследовал мимо стола, за которым восседали служители, словно крючкотворы над своими толстыми книгами; они поднялись ему навстречу и внесли в список его имя. Потом он пересек небольшую переднюю; подобно комнатам, которые, согласно замыслу владельца, служат обрамлением одному-единственному произведению искусства, получают по нему свое название и в которых, кроме голых стен, ничего нет, в этой передней, у самого входа, красовался — ни дать ни взять драгоценная статуэтка Бенвенуто Челлини, изображающая часового[252], — молодой лакей, слегка изогнувшийся в полупоклоне, вздымающий над красным воротником-оплечьем физиономию еще более красную, пышущую потоками огня, робости и усердия; пронзая пылким, всевидящим, отчаянным взором обюссонские ковры, развешенные перед входом в салон, где слушали музыку, воплощение не то воинского бесстрастия, не то беспредельной веры, он казался аллегорией тревоги, памятником бдительности; ангел или часовой, он словно застыл на крепостной стене или на башне собора, то ли карауля врагов, то ли ожидая Страшного суда. Сванну теперь осталось только проникнуть в концертный зал, двери которого с поклоном распахнул перед ним увешанный цепями привратник, словно вручая ему ключи от города. Но думал он о другом доме, где бы он мог сейчас оказаться, будь на то воля Одетты, и от мимолетного воспоминания о пустой молочной бутылке на коврике у дверей у него сжалось сердце.