И Эпштейну пришлось заниматься всем этим опять. Он действовал на автомате, словно в тумане. С ним заговаривали, но он едва слышал и уходил прочь посреди соболезнований; ему все прощали, он был в шоке. Через три недели он прилетел обратно в Майами один. Его сестра Джоани не хотела участвовать в разборе вещей их родителей. Она, как обычно, предоставила заниматься всем этим своему успешному брату. Сортируя их имущество, он понимал, что ищет нечто, какое-то доказательство того, что он всегда знал, хотя ему никогда не говорили, потому что сказать хоть слово о прошлом отца означало бы нарушить законы их мира. Даже сейчас, разбирая дрожащими руками ящики с его вещами, он не мог сам себе сказать о жене и маленьком сыне, которых его отец потерял в войну. Эпштейн не знал, откуда ему об этом известно. До истоков его знания – нет, не знания, врожденного ощущения было не докопаться. Но сколько он себя помнил, столько у него было это ощущение. Оно лежало в основе всего. Не затрагивая это ощущение, его сознание тем не менее сформировалось вокруг этого вакуума, отсутствия изначального сына его отца.
В конечном счете он не нашел ничего, кроме коробки из-под обуви со старыми фотографиями матери, которых он никогда раньше не видел: живот выпирает – она как раз ждала его, – волосы треплет ветер, лицо загорелое от ближневосточного солнца, черты лица резкие и сильные. Уже тогда она действовала по своей собственной системе. Неорганизованной она не была, но все делала по-своему. Ее внутреннее устройство было скрыто от других, и тем самым создавалось впечатление, что она непроницаема. Даже прожив с ней жизнь, Эпштейн, стоя по колено в коробках из ее платяного шкафа или разбирая ее бумаги, не мог найти ключ к ней. И от Кончиты толку было мало. Он сам себе делал растворимый кофе, пока она грустила в спальне или звонила в Лиму по домашнему телефону. В буфете, за нераспечатанными коробками чая, Эпштейн заметил жестяную баночку из кондитерской Ladurée – подарок от него самого, купленный во время одной из поездок в Париж. Открыв баночку, он обнаружил на дне несколько, как ему показалось, серых бусин с зазубринами, но когда он высыпал их на ладонь, то с удивлением увидел, что это младенческие зубы. Его собственные зубы, и его мать, за которой никогда не водилось ни капли сентиментальности, хранила их шестьдесят лет. Он был так тронут, что прослезился; ему хотелось кому-то показать их, и он уже собрался позвать Кончиту в комнату. Но тут зазвонил телефон, он рассеянно сунул зубы в карман и вспомнил о них слишком поздно, только когда отправил брюки в химчистку. И сейчас он представил, морщась, как крошечные зубы смыло грязной водой в канализационные трубы.
Раввин закончил проповедь; было произнесено благословение над халой. Клаузнер отрывал от плетенок большие куски и тыкал их в тарелку с солью, один кусок засунул в рот, а остальные раскидал сидящим за столом. Такой тип грубого поведения Эпштейн, бывало, хвалил: грубость страсти, которая отказывается сковывать себя манерами. Что хорошего хоть когда-нибудь хоть кому-нибудь принес этикет? Так он начинал тираду, которую любил адресовать Лианне на долгом обратном пути от ее родителей, пока за окном машины разворачивались густые старые леса Коннектикута. Человеческая эволюция пошла не тем путем, когда из жизни постепенно исчез фактор необходимости. Как только выживание было обеспечено, появилось время для пустяков и бессмысленного украшательства, а это привело к абсурдным выкрутасам благопристойности. Столько бесполезной энергии расходовалось на соблюдение норм поведения в обществе, и в конечном счете этим не достигалось ничего, кроме притеснения и непонимания. Источником вдохновения для этой лекции были родственники Лианны и их чопорная церемонность, но как только он начинал, остановить его было уже невозможно до тех пор, пока они не въезжали на крытую автостоянку на Манхэттене: человечество ведь могло пойти другим путем, оставив неприкрытой свою внутреннюю сущность!