— Вот беда, ксенженька, боюсь-то вам и сказать! Вы так поздно написали, что мы и не успели вас известить о своей затее. А мы, как узнали, что вы приедете, так и пригласили всю родню на заупокойную обедню по шилайняйскому дяде и всем усопшим родичам.
Людас почувствовал, как горячая волна прилила к его лицу, и, не скрывая досады, сказал:
— Ах, мама, надо же вам было делать это без моего ведома! Может, я по какой-нибудь причине не могу отслужить завтра эту обедню.
— И я так говорила, — оправдывалась мать, — да отец уперся, и все. Мол, сын благополучно вернулся, первый раз свидимся с ним, пусть уж будет радость всем родственникам — и живым, и покойникам.
Людас увидел, что мать отерла передником слезы, и дольше возражать был не в силах.
— Ну ничего, мама, что сделано, то сделано. Сутана есть, можно и в костел поехать.
Он еще не знал, как поступит, но одно было ему ясно: противиться родителям и не отслужить панихиды значило бы жестоко оскорбить их и всю родню. Да и какой предлог найти для отказа?
После обеда Людас вышел в поле, поднялся на Заревую гору, улегся на вершине, где все пропахло чебрецом, и принялся обдумывать создавшееся положение.
Оставался еще слабый проблеск надежды: не удастся ли отделаться
Значит, служить обедню придется самому. Тут Людас Васарис углубился в лабиринт своей совести. Во-первых, он уже три года не был на исповеди. Не считая других грехов, одного этого было достаточно, чтобы
Готов ли он, Людас Васарис, сейчас к этому шагу? Но сколько бы он ни вопрошал себя, ответ был один: — нет, не готов! Васарис знал, что не примет решения ни сегодня, ни через три дня, или через три месяца. Отречется ли он от сана или станет примерным ксендзом, он еще и сам не мог бы сказать с уверенностью. В его душе совершался какой-то логический, закономерный процесс, которого он не мог ни приостановить, ни изменить.
Однако обедню надо служить завтра. Идти к исповеди он не хотел, потому что это было бы пустой формальностью, «комедией», как, бывало, говорил Варёкас. Следовательно, он будет служить обедню, не исповедовавшись три года.
Придя к такому страшному выводу, Васарис должен был бы почувствовать ужас и отвращение к себе, но оказалось, что ничего этого он не чувствует. Путаница распутывалась легче, чем он предполагал. Почему? И вот он пришел к заключению, что от алтаря его отталкивали не затруднения этического порядка и не душевные колебания, но только нежелание публично признать себя ксендзом, надеть сутану и церковное облачение.
А что же этическая сторона? Неужели его совесть так закоснела, а сам он до такой степени опустился, что, не дрогнув, осмеливается приступить к величайшему таинству, хотя и не исповедовался три года? Но и тут он нашел успокоительный ответ. Ведь моральная оценка зла, которое он якобы намеревается совершить, исходит не из естественных законов, выраженных в десяти заповедях Моисея, но из догм или формальностей церковных уставов. Почему, например, не исповедоваться год — тяжкий грех, а месяц, полгода, год без одного дня — не грех? Формальной стороной Васарис уже давно пренебрегал. Кое-какими догмами тоже. Разве он виноват, что его ум и сердце их не принимают.
«В сущности, — рассуждал он, — эти три года я прожил так же достойно, как и предыдущие. Богослужение — акт богопочитания, символ единения человека и бога, духа и материи, смысл которого каждый понимает и чувствует по-своему. Почему же я не могу выполнить этот символический акт, тем более, что и сама церковь признает, что его объективная ценность не зависит от субъективного состояния моей совести? Для верующих моя обедня будет
Придя к такому заключению, Людас Васарис с легким сердцем спустился с Заревой горы.
После обеда он надел сутану. Она, хоть и была поношена, но сидела на нем отлично. Людас прошелся несколько раз по комнате, вышел во двор, — оказалось, что ничего, ноги не путаются. Приобретенный однажды навык не пропал. Лица родителей просветлели. Слава богу, их сын опять настоящий ксендз!
Отец, не скрывая своего удовольствия, сказал: