— Какие там кишлаки… — вздохнул Иуда. — Ты мне скажи-ка вот что: ты лимон пробовал когда-нибудь? Желтый такой?
— Лимон? — переспросил Кудайназар. — Он сладкий?
— Сладкий, — сказал Иуда. — Пусть будет сладкий.
— Нет, — сказал Кудайназар. — Никогда не пробовал.
— Ну, хорошо, хорошо, — сказал Иуда. — А если я к тебе один приеду, без солдат? В гости?
— Приезжай, — сказал Кудайназар подумав. — Барана зарежу.
— Хоп[6]
, — подбил итог Иуда и легонько шлепнул ладонью по столу. — У тебя один пока? — он взглянул на Кадама, сидевшего терпеливо. — Или еще есть?— Пока один, — сказал Кудайназар и погладил сына по голове. — Ты мумие узбеку отдай, по утрам пусть пьет… Приедешь, значит, в Алтын-Киик?
— Приеду, — сказал Иуда и легко поднялся из-за стола. — Ночевать буду у тебя. — Он был короткошеий, длиннорукий, с хрупкими жилистыми кистями, с тонкими, почти нежными пальцами.
Солдаты все грызли семечки позади коновязи и угрюмо слушали, как, подыгрывая себе на трехрядке, чистым ровным голосом поет Бабенко Иван:
пел солдат для собственного удовольствия и приятной грусти души. Увидев Кудайназара, Бабенко отложил гармонь и шагнул наперерез его пути.
— Стой, джорго! — крикнул Иван и растопырил руки, словно бы собираясь принять в шутливые объятия шибко шагавшего Кудайназара. — Коня не хочешь дарить — давай хоть нож, память чтоб была! Вон у тебя бучак[7]
какой, ханский: рукоятка узорная. Давай, не жидись!— Нож дарить — плохая примета, — остановился Кудайназар. — Врагами будем.
— Тебе ж хуже, брат! — успокоил Бабенко. — А я тебе, хочешь, свой отдам: у беляка одного снял, под Бережным. На, бери, не жалко!
Кудайназар, поворачивая, придирчиво осмотрел кинжал: обоюдоострый клинок светлой стали, простая деревянная рукоять с насечкой, чтоб не скользила в ладони. Обыденное орудие убийства.
— Ладно, давай, если просишь, — тускло сказал Кудайназар, отцепляя свой бучак от поясного ремня.
— Чтоб на дружбу! — радовался Бабенко, вертя в руках богатый Кудайназаров нож. — Тебе — немецкий, а мне — чучмецкий. Ишь ты, рукоятка-то с серебром!
Кудайназар, обойдя радующегося Бабенко, подошел к коновязи, отвязал, не глядя на молча глазеющих солдат, своего жеребца, поднял в седло Кадама, потом вскочил сам и поехал со двора заставы.
Что взять в лавке, на базарной площади?
Керосин взять, полмешка муки. Взять спички, хотя огниво надежней; но пусть Каменкуль порадуется. Что еще? Да вот и все, пожалуй. Да, мыло! Ну и все… Чтоб не вышло, что зря гонял коня из Алтын-Киика в Кзыл-Су, что ночевал здесь у тридесятой родни и весь вечер слушал пустые разговоры о ценах на мясо и на шерсть. Итак:
— Эй, лавочник! Керосин, мука, спички, мыло.
Это даже лучше, что нет лавки в Алтын-Киике. Ну, так что ж, что приходится ездить сюда, в Кзыл-Су, за щепоткой соли! Зато нет нужды глядеть каждый день на такого вот лавочника, который и с десяти шагов в киика не попадет из винтовки. Человек должен уметь прокормить себя — а лавочник кормит других, отгрызая серебряные крошки от чужого куска. Бессмысленный человек, ставящий серебряную крошку выше золотого куска! Человек, считающий чужие деньги в собственном кармане.
— Считай, лавочник!
Старик Абдильда — тот, правда, тоже любит складывать монетки в столбики, но эта привычка появилась у него уже после того, как он бросил разбойничать на большой караванной дороге, ведущей в Китай. Теперь он тихо сидит на своих монетках в Алтын-Киике, на мельнице у ручья, и рассказывает всем, желающим его слушать, о преимуществах мирной жизни перед грабительской: и спокойно, и безопасно, и хлеб из своего тандыра[8]
вкусней, чем из чужого. Дети приходят, слушают… Но если надо, Абдильда и сегодня человека развалит с первого удара пополам до самого седла: и память осталась, и сила. А у лавочника — что? Курдюк один!— Давай живей, лавочник!