Что до Гоголя, то над ним в разгар морализаторства - может быть, больше, чем когда бы то ни было, - довлела вера в прекрасное. Она-то и понуждала его к отказу от литературного прошлого, не оправдавшего чрезмерных надежд. Но Гоголь не заглох, не охладел к писательству, - напротив, был им заворожен, околдован и ждал и жаждал слишком многого на этой шаткой стезе что никакое искусство, строго говоря, не в силах исполнить. Оттого он и предал былые забавы анафеме - не как монах, но как автор, уверовавший в свое амплуа, в верховную должность художника, от которого на потомство по прямому проводу нисходит живой огонь, отчего зависит, если хотите, даже исход истории. В этом плане преувеличенный страх за свой писательский грех свидетельствовал о необоримой гордыне того, чья неисправность сулила человечеству бедствия и кто, значит, властен был правильным поворотом пера избавить нас от грозящих напастей и потрясений.
Писательское покаяние Гоголя базировалось на баснословном писательском самомнении - на уравнивании художника в полномочиях с чудотворцем (недаром предсмертные вопли его походили на финал колдуна).
"Соотечественники! страшно!.. Стонет весь умирающий состав мой, чуя исполинские возрастания и плоды, которых семена мы сеяли в жизни, не прозревая и не слыша, какие страшилища от них подымутся..."
В этой тираде читали приговор моралиста писателю. Но в ней же обозначились ясно писательские потенции Гоголя, приписывающего своим сочинениям неслыханную влиятельность и склонного всякое слово вменять себе в преступление, доколе не в условие всеобщего благоустройства. И если "Ревизор", предположим, угораздило бы прорасти Робеспьером, а "Миргород" накликать судьбу Содома и Гоморры, то "Мертвые Души", по той же логике, согласно воображению Гоголя, держали на примете сразить повыползшие отовсюду страшилища и силою красоты, равной сотворению суда, положить начало чаемому Воскресению Мертвых.
Когда чудо не сбылось и мертвые - даже в рукописи, в иносказательном смысле - не воскресли, Гоголь почел себя виновником мировой катастрофы. Однако степень падения указывала на высоту, куда он едва не вознесся, гиперболы в оценке виновности гласили о творческой воле, что, оборвав узду, обрушилась на злосчастного автора, который, наподобие беспечного ученика чародея, не нашелся унять вызванные им к жизни стихии. (В том контексте "Переписка с друзьями" служила монастырской обителью, где временно укрылся художник, чтобы спешно замаливать грех прошлого своего колдовства и готовиться к новому опыту, на который уже его не хватило...) Но какое зато развил он неистовство в мыслях! какую бурю проектов внес он в повестку дня!..
Гоголю в идеале мнилась такая книга, прочтя которую, мир просиял бы красотой совершенства и вечное, безгрешное племя воцарилось бы на обновленной земле. В ее мыслимом свете всё, что создавалось им прежде, в виде ни к чему не обязывающих художественных упражнений, падало и уничтожалось в цене, казалось несостоятельным, вредным, требуя отмены, запрета. Не написав ее потому только, что никому не дано написать такую великую книгу, Гоголь тем не менее был ею руководим, направляем и проникался, дышал этим максимальным запасом и замыслом своей жизни, заставлявшими его возвышаться над собственными творениями и следовать дальше, желая реальнейшего и прекраснейшего, пока он не подошел к ней вплотную и не начал в смятении жечь главы, не отвечавшие азбуке его ремесла, и наново перемарывать, чтобы снова и снова сжигать не шедшую из головы и не достигшую кондиции книгу, видя, как вместо нее подступает к нему смертная тьма, в то время как всё его творчество уже дымилось в руинах и всё в нем было нечисто, отвергнуто и бесполезно.
С этим сознанием бренности и непоправимости содеянного, как последний, отчаянный, хватающий за руку и опять-таки неудавшийся жест, - вышла "Переписка с друзьями". Но отсвет другой, высокой, периодически сжигавшейся книги, ненаписанной, недостижимой, лежал на ее страницах, и по ним мы можем судить о цели и назначении Гоголя, ради которых, собственно, он и жил и писал.
Не писать - но спасать. Не изображать - ворожить, уповая на Преображение мира. Силою слова живого насквозь перестроить свет. Не когда-нибудь, а немедля, сейчас, пока не поздно, превозмочь несовершенство природы и пошлость существования властью, данной от Бога, властью художника - явлением красоты всемогущей и чудотворной. История не знала подобных опытов. Почти не знала: Гоголь нашел себе пример и опору - в "Одиссее" Гомера. Уже самый объем и охват универсальной, единственной книги многое ему обещали и отвечали его устремлениям. (И Чичиков во всю прыть путешествовал уже по России, как некогда хитроумный Улисс.)
"Появление Одиссеи произведет эпоху. Одиссея есть решительно совершеннейшее произведение всех веков... Илиада перед нею эпизод. ...Трудно даже сказать, чего бы не обняла Одиссея, или что бы в ней было пропущено".
"Теперь перевод первейшего поэтического творения производится на языке, полнейшем и богатейшем всех европейских языков.