Неизвестный, именующий себя Максимом Бердягиным, арестован в Москве в 1905 году, причем у него найдены бомба и браунинг, приговорен к восьми годам каторги, 5 июля 1907 года ранил в шею кинжалом, смазанным синеродистым кали, помощника начальника той же Бутырской тюрьмы, в которой содержалась Фрумкина, приговорен к повешению, 13 июля убил себя гвоздем и отточенным черенком чайной ложки.
Ну вот и все. Мало? Да, с точки зрения революционного действия, почти ничего. Не герои, а неудачники. Еще Фрумкина на что-то покушалась, а Бердягин только прошелся по улицам с бомбой и браунингом. Носят бомбы, но не кидают; отравляют пули, но не стреляют; смазывают кинжалы ядом, но яд не действует. Едва ли простая случайность эта беспомощность. Чего-то слишком у них много для убийства. Точно заклятие наложено, какая-то невидимая сила удерживает руку их; едва вынимают меч из ножен, как раздается веление: довольно, оставьте, вложите меч в ножны. И отсеченное ухо раба Малха исцеляется. Жалят безвредно, как пчелы, чтобы, ужалив, самим умереть. Не убийцы, а жертвы. Физическое насилие только предлог для какого-то метафизического утверждения. Делают не для того, чтобы сделать, а чтобы сказать, возвестить, проповедать что-то.
«Вы меня пошлете на казнь, и этим я завоевала право сказать вам все, что я считаю нужным. И я скажу это», — говорит Фрумкина судьям. «Я убедилась, что говорить можно сколько угодно, — радуется она. — Надо сказать вторую речь гораздо лучше первой… Я нахожу своевременным заговорить так о тюрьмах, чтобы даже военные суды растерялись… Можно заставить всех обратить внимание… Не кажется ли вам все это смешным?» Нет, нам кажется не смешным, а страшным то, что в России надо убивать и умирать, чтобы обратить на что-то чье-то «внимание», чтобы кто-то «растерялся», да и то еще Бог весть.
Судебные речи Фрумкиной незначительны, а впечатление на судей потрясающее. Тут, разумеется, важно не что, а как было сказано.
«С каждым словом, — говорит очевидец, — Фрумкина поднималась все выше и выше… Лицо ее было так бледно, что казалось прозрачным… Всегда некрасивая, она сияла неземной красотой». «Ведь она некрасива, — заметил один из судей, — но я в жизни не видел и, вероятно, никогда не увижу такой красоты…» «Вся комиссия была страшно взволнована, — передавал защитник ей самой, — председатель сказал, что он никогда ничего подобного не видел и не слышал». «Судьи были целиком на моей стороне и, вероятно, думали, что каждый из них сделал бы то же самое, — пишет Фрумкина, — может быть, потому не хотели они меня повесить».
Суд сделал все, что от него зависело, чтобы избавить ее от смертного приговора, объявив «душевнобольной», хотя никто не сомневался в ее здоровье. Но она сама этого не захотела и вынудила у судей приговор.
«Мы все сидели вместе за длинным столом — жандарм стоял вдали, — и я спокойно, просто и ясно доказывала им, как мы глубоко любим нашу родину, как страстно мы хотим ей помочь, как стыдно жить среди тысяч казненных и замученных, как легко и радостно отдать свою жизнь за нее… Они молча и проникновенно слушали… Мне кажется, я их заставила понять и почувствовать, что лучше подписать мне смертный приговор, чем отдать в больницу… Я не чувствовала в них врагов, я читала на их лицах уважение к русскому революционеру».
«Обо мне не печальтесь, — пишет она перед смертью, — все хорошо, и все будет хорошо… Дорогие, родные товарищи!.. Я ношу почетное и великое имя русского революционера, и этому имени приписывайте мою стойкость и готовность радостно умереть за наше святое дело, — но не мне. Русские революционеры умеют жить и умереть для счастья родины — и я только следую их примеру. Не выделяйте одного, а говорите: „Прекрасна русская революция!..“ Желаю вам своими глазами увидеть освобождение России. Желаю хорошо жить и хорошо умереть. Прощайте».
По этому письму можно судить о той «неземной красоте», которую кто раз видел, тот уже никогда не мог забыть.
Фрумкина умерла за то, чтобы говорить; Бердягин — за то, чтобы молчать, и это молчание сильнее всяких слов.
Осталось неизвестным, кто он, откуда, как жил и что делал до ареста, даже свое настоящее имя он скрыл. Отказался говорить на суде, потребовал, чтобы вывели его из залы заседания, и не захотел выслушать приговор — «бойкотировал суд». «Меня ждет петля… Впрочем, я не дамся им в руки живым», — писал он за несколько дней до казни, решив «бойкотировать» и виселицу.