Если бы я не был точно уверен, что у нас на дворе вторая половина одна тысяча девятьсот тридцать третьего года, можно было бы решить, будто машина времени перенесла всех нас эдак в год девятьсот десятый или двенадцатый. Потому что именно в тогдашних захолустных альманахах печатались такие стихи:
Когда Иван Валентинович закончил, Евгения Андреевна зааплодировала, взглядом пригласив и всех нас присоединиться к ее восторгу. Я посмотрел на Людмилу — она сидела против меня, рядом со Степаном Саввичем — ее глаза смеялись. Она не хлопала — что ж, ей можно…
Спокойно переждав аплодисменты, Гароцкий торжественно сказал:
— Я позволил себе обмануть вас. Эти томящие страстью одиночества строки принадлежат не мне. Они принадлежат золотому перу Елены Викторовны. Я не мог их не прочитать…
Новый всплеск аплодисментов.
Ах да, вспомнил я, ведь супруга Георгия Карловича грешит стишками! И тут же с беспокойством подумал: а почему же Георгий Карлович не пришел сегодня? Не заподозрил ли он чего-нибудь ненароком? Да нет, с чего бы…
Следующим номером адвокат с фатоватыми усиками по тетрадке читал некие, как он назвал их, «Психологические этюды», попросту пошловатые «размышления» о персонажах каких-то, по-моему, придуманных его фантазией скандальных судебных процессов. Это было в меру противно.
— Что это вы, батенька, зачем это вы, батенька? — с растерянной укоризной спросил Степан Саввич. — Ненормальности какие-то, уроды душевные… На кой ляд?
Евгения Андреевна мгновенно почуяла, что пахнет конфликтом, и замяла его в зародыше.
— Друзья мои, друзья мои! Вы же знаете, главный закон моего дома, — кокетливо воскликнула она, — каждый вправе иметь голос.
— Вот у вас-то, дорогая моя, и вправду голос, — сказал старый напитан. — Спойте, драгоценнейшая. Люблю, когда вы поете.
— Верно, Евгения Андреевна, спойте, — поддержал я.
Наша хозяйка милостиво согласилась и сняла со стены гитару. Она долго пробовала струны, настраивая ее, так сказать, подготовляя нас к наслаждению. Наконец, Евгения Андреевна взяла аккорд и запела. Что ж, пела она, надо отдать ей справедливость, отлично. У нее был звучный грудной голос, безупречный слух и неподдельное чувство. Она долго пела старинные романсы — один за другим, почти без перерыва, пела что хотелось самой и все, что просили гости. А потом исполнила, к моему изумлению, трогательную песенку первых послереволюционных лет. Не знаю, быть может, песенка эта не очень ценима изощренными меломанами, но я лично ее люблю: для меня она связана со многими памятными событиями и людьми давних времен. Ее частенько напевал мой старый друг Юра Хохлик, погибший в перестрелке с диверсантами. Я люблю ее мелодию и ее слова, они сильно действуют на мое воображение:
Я и вправду помнил провинциальный городок юности, и церковь, и базар, и городской бульвар с серыми от пыли листьями, и милый силуэт… Только ее звали не Татьяной, а Марусей… А дальше все было почти так, как рассказывала песня: летели огни раскаленных дней, гремели по рельсам эшелоны, взводы и батальоны шли в атаку на беляков, и хоть и не на Урале, как утверждала песенка, а на родной Украине в двадцать первом встретил ее, Марусю. И точно: увидел я тот же девичий стан, и стан этот был туго стянут широким ремнем, а на ремне висел наган в черной кобуре… Так и лежала она после боя в высокой траве, с крепко стиснутым в маленькой руке наганом и с маленькой пулевой дырочкой — нет не в синем жакете, а в кожаной чекистской тужурке…
Люда весь вечер молчала, не демонстрируя никаких талантов. И это мне тоже нравилось в ней. Впрочем, если б она, наоборот, оказалась бы душой этого домашнего концерта и, скажем, отбила чечетку или даже сыграла на пиле, — мне бы наверняка и это очень понравилось.
Но Георгий Карлович так и не появился.
Наконец гости поднялись. Распрощался и я. Не сговариваясь, мы с Людой пошли тою же улицей, что и в первый раз, меж теми же каштанами. И вскоре оказались на берегу Буга.