Эта «дача» пригляделась до последних мелочей. Невольно вспоминаешь раннее детство, когда каждая половица имела свою «физиономию», а угол комнаты составлял особый мир. Мне знакома теперь каждая ветка стоящих против окна елок. Плиты прогулочного круга приобрели индивидуальность: знаю длинные и короткие, лежащие прямо и покосившиеся, поднявшиеся и вдавившиеся в землю; выделяются те, под которыми проходят стоки для воды, на одной высечен отпечаток каблука; на другой двадцать семь месяцев назад я застал отколовшийся угол, за который иногда цепляется нога; арестанты, случалось, отбрасывали ногою этот осколок, и он валялся без приюта, пока чья-то заботливая рука не возвращала его на свое место. И кажется, что этой плите с отколотым углом суждено лежать здесь вечно.
Давнее знакомство с травой на лужайке создает новый интерес: как старых знакомых встречаешь третьей весной и куст конского щавеля, и стебель дикого чеснока, и колонию ромашки. На одном и том же месте ежегодно появляются первые лютики. Давно примеченный одуванчик опять цветет задолго до срока: он приютился между камнями, у самой стены на припеке и третий год спасается там от гибели, постигшей при выпалывании его менее осторожных товарищей.
Является событием, когда откроется новый предмет, ранее незамеченный. Например, только на днях сквозь кусты акации заметил в тюремной стене след замурованной двери. Другое открытие – яличная пристань на дальнем берегу Невы, повыше сенных барок.
Недавно случилось услышать вечером совсем необычные звуки: плач грудного ребенка и кудахтанье курицы. Звуки эти не из числа мелодичных, но слушались они мною как отклик чего-то полузабытого, давно покинутого и все же близкого и на время навеяли праздничное настроение.
На тюремном дворе появилось в этом году и кое-что новое. Врыт столб с крышей («гриб») для надзирателей на случай дождя. Проделана вторая выходная дверь со стеклом, чтоб начальству удобно было наблюдать за прогулкой, не будучи замеченным. За тюремной стеной, вдоль набережной, поставлены телефонные столбы. Вот, кажется, и все новости за три года.
Просидел сорок восемь месяцев, осталось девять: неужели осталось много? Как меняется, совершенно помимо сознания, мерка времени! Минувшей осенью апрель был последним пределом мечтаний. Тогда говорил: «Остается только шестнадцать месяцев. Пройдет новый год, придет весна, и получится уже совсем маленький остаток».
Но уже тогда при мысли о январе считал, что останется мало, а думая об апреле, чувствовал, что останется еще ужасно много. Раньше считал годами, а теперь – месяцами.
Ходячее мнение утверждает, будто нигде время не идет так быстро, как в тюрьме. Неверность этого мнения очевидна. Не говоря о том времени, которое еще впереди, но и оставшееся позади вовсе не оставляет в памяти впечатления чего-то прошедшего быстро. Напротив, в июле, дождавшись половины, был удручен именно мыслью, что осталось вынести еще ровно столько же муки, сколько пережито. Теперь говорю: осталось столько же, сколько прошло с июля, и опять кажется, что осталось очень много. Правда, теперь своя умственная работа придает прошедшим месяцам известную индивидуальность: есть что вспомнить. Но ведь раньше и я проводил время, как все, и тот период кажется теперь не короче последних месяцев и уже во всяком случае не светлее их.
Оглядываясь на второй год, вижу очертание предметов, в различной степени освещенных. Оглядываясь на первый год, вижу такое же большое пространство, наводящее ужас своею тьмою и безнадежностью.
Последние дни приходится переживать то, что я называю переходным периодом. Процессы, происходящие в голове, – совокупность мыслей, мечтаний, чтения и писания – связаны между собою и составляют в каждый момент нечто целое, имеющее свой период роста, расцвета и замирания. Самое приятное – период роста, когда зародились свежие интересы и всей душой отдаешься им. Период же замирания сопровождается утомлением и равнодушием. На воле в это время человек спасается внешними развлечениями. В тюрьме их нет, как нет и внешних толчков для мысли. Наступает период тяжелой скуки. Время едва ползет. Освобождение кажется бесконечно далеким; частичное приближение к нему теряет интерес. В такое время в особенности хватаешься за беллетристику.
На-днях попался глупейший французский роман. И стыдно сказать: отрываясь от его чтения, я испытывал то, же, что раньше было после Гоголя и Льва Толстого, то-есть спрашивал себя с удивлением:
– Неужели я в тюрьме? Как это странно. И затем опять удивление:
– Каким образом на пятом году одиночки я могу забываться над бульварным романом до такой степени, что нахожу странным свое пребывание в тюрьме?