В Ряжске смена конвоя и пересадка. Вид нового начальника конвоя, крикливого и хлопотливого фельдфебеля, не обещал спокойствия в пути до Пензы. Приняв бумаги и несколько раз пересчитав арестантов (нас было всего двадцать восемь человек), он засуетился по поводу вещей.
– Выноси, выноси скорее! Помогите! – обратился он к солдатам тульского конвоя. Только что сложили вещи между путями, как поезд двинулся для маневров. – Как же вещи? – засуетился опять фельдфебель. – Скорее! Скорее! Бросайте на тормозную площадку. Помогите!
При переходе в другой поезд он беспрерывно кричал: «Пошел, пошел, пошел», – хватая при этом за рукав ближайших арестантов. Показались товарные вагоны с двумя окошечками и решетками.
– Неужели нас повезут в скотских вагонах?
– Не беспокойтесь, в скотских никто не поедет! Мы найдем для вас хорошее место.
Этот ответ рассеял мое предубеждение против суетливого фельдфебеля. И действительно, ехали отлично. Старика остзейца, по совету тульских конвойных, подвергли особенно строгому надзору.
В Пензе тот же суетливый фельдфебель отпустил меня с вокзала на извозчике с одним солдатом. Уже больше часу сидели мы в приемной комнате пензенской тюрьмы, когда с улицы послышался крик хлопотливого фельдфебеля:
– Приехали?
– Приехали.
– Ну, слава богу!
Вместо камеры меня привели в карцер с одним слуховым окошечком под самым потолком. Пришел начальник тюрьмы.
– Вам не нравится камера? К сожалению, это единственное помещение, которое мы можем предоставить вам. Тюрьма мала, арестантов куча, штат недостаточен – просто мука. Вы не поверите, у нас арестанты спят вповалку на полу в коридорах. В будущем году начнут пристраивать флигель, а пока вот бьемся, как видите. Дверь у вас будет весь день открыта – можете гулять где угодно.
Против таких речей невозможно было спорить, тем более что в тоне не было решительно ничего начальственного.
При тюрьме нет ни штатного доктора, ни постоянного дежурного фельдшера. Я простудился и просил послать хоть в частную аптеку за хинином. Начальник ответил:
– Этого нельзя делать без доктора. Позвольте, вспомнил: у меня есть хинин. – Он позвал надзирателя:- Пойди ко мне на квартиру и спроси у жены синюю коробочку с порошками; она стоит на шкафчике слева.
– Но мне очень неудобно пользоваться бесплатно вашим лекарством. Вы должны взять его стоимость.
– Пустяки, завтра возьму из тюремной аптеки. Куда вы спешите? Посидите.
Этот разговор происходил в тюремной конторе.
Начальник стал расспрашивать о петербургской одиночной тюрьме (Крестах): он еще не видел тюрем нового устройства. К концу своего рассказа я заметил, что пою дифирамб в честь петербургской тюрьмы: очевидно, после встречи с тульскими дикарями все, что не Тула, стало в моих воспоминаниях окрашиваться в розовый цвет.
Пензенские надзиратели мужиковаты и грубоваты. Но это не тульская преднамеренная грубость, а грубость деревни. Я ходил по тюрьме. В одной камере на машине работают гильзы, в другой – рамки и подносы из шишек хвойных деревьев.
– Где вы научились этому?
Начальник вызвал всех арестантов объявить, кто что умеет делать. Один бродяга потребовал шишек и научил других, как делать. Во время выставки этих рамок было продано на тысячу пятьсот рублей.
В других камерах арестанты портняжили, плели цыновки и лапти.
При отъезде из тюрьмы мне позволили взять извозчика. Конвойному велели итти сзади. Он обратился к извозчику:
– Ты не очень гони, ведь я не лошадь.
Чтобы не ехать шагом, я посадил конвойного возле себя.
Вокзал был пуст. Я читал газеты в зале второго класса, конвойный сидел тут же поодаль.
В поезде от Пензы до Самары пришлось сидеть в вагоне, отведенном для семейных арестантов. Душно и тесно, зато нет махорочного дыма; мужчин всего человек шесть. Конвойные обращаются с семейными грубее, чем с бывалыми арестантами. Непечатная брань слышится чаще, чем в мужских вагонах. Раздается детский голосок, отчетливо и громко произносящий непристойное выражение. Бабы хохочут.
Рядом со мной сидит деревенская женщина с грудным ребенком. Мужа услали в Сибирь, не дождавшись двух дней, пока семейство придет из деревни. Теперь бедная мать скитается по этапам без мужа, с четырьмя детьми, из которых старшей девочке менее десяти лет; поразительны были нежность и терпение, с которыми она ухаживала за детьми:
– Ваня! Ванечка! Родненький мой! Голубчик! Что же ты все плачешь? Не плачь, золотой мой! Что же мне с тобой делать? Перестань, голубчик.
Я еще никогда не слыхал в голосе матери, ухаживающей за больным ребенком, таких глубоких нот задушевной любви. Нельзя было не покориться властной силе такого чувства, невозможно было претендовать на беспокойство от детского крика. Сперва я приписал эту нежность тому, что Ваня – единственный сын. Но оказалось, что мать и с девочками обращается так же любовно. Три ночи она не спала перед выездом из Пензы и ни разу не прилегла за весь тридцатичасовой переезд до Самары. За все время – ни одного резкого слова к детям.