Кастельно сообщил, что меня там ждут, в полном смысле слова. Несколько журналистов из газет и радио уже во всеоружии.
Итак, через пару недель я отправлялся в Париж, а книга должна была выйти следом, через несколько дней после моего приезда.
«Да, пройдет еще пара недель, и ты сам лично встретишься с журналистами, литературными критиками, сотрудниками радио и, возможно, телевидения. А за прессой, радио и телевидением стоит целый народ, а это более пятидесяти миллионов человек.
Как-то примут твою книгу и как-то примут тебя?
Твоя книга – это твоя история, верно, но это не только твои приключения. Благодаря им на скамью подсудимых сядет правосудие, полиция и особенно пенитенциарная система такой страны, как Франция.
Но только ли Франции, быть может, всего мира? Всех стран, которые на основании твоей книги будут проводить сравнение со своим собственным правосудием, собственной полицией и обращением с людьми в собственных тюрьмах?
Так что будь уверен, либо Франция, жаждущая знать правду, проглотит твою книгу, чтобы благодаря твоим приключениям открыть для себя то, чего она не ведает, узнать цену, которую нужно заплатить для сохранения общественного спокойствия, либо она отвернется от написанного, отказываясь знать эту слишком тягостную правду.
Ну уж нет! Я убежден, что французы, народ великодушный, пекущийся о том, чтобы иметь настоящее правосудие, приемлемую полицию, с отвращением отвергающий любую исправительную систему, напоминающую бездушную гильотину, внимательно и до конца прочитают мою книгу, ибо эта нация не боится правды. Идеи коммуны еще живы в подсознании народа. Те, кто задумал и написал Хартию прав человека, будут возмущены, узнав, что эти права ни в малейшей степени не соблюдаются в отношении людей, совершивших правонарушения.
И если французы, в чем я уверен, примут, обсудят, проанализируют обвинительное заключение, каковым и является моя книга, то все остальные страны заинтересуются сначала тем, что происходит у нас, а потом зададутся вопросом о том, что происходит у них.
Я прекрасно понимаю, что сейчас уже тысяча девятьсот шестьдесят девятый год, а моя книга повествует о событиях почти сорокалетней давности. Я прекрасно сознаю, что каторги, к счастью, больше не существует, ибо уже в тысяча девятьсот тридцатом году она считалась позором Франции в глазах англичан, голландцев, американцев и представителей других стран, знавших о ней.
Я прекрасно понимаю, что, рассуждая логически, поскольку „Кайенны больше не существует“ и поскольку я был осужден в тысяча девятьсот тридцать первом году, мне могут сказать: „Мсье Папийон, вы говорите о древних временах, о Верцингеторигсе[37] и римских легионах! Ведь были же после и Карл Великий, и революция тысяча семьсот восемьдесят девятого года, и много всего прочего! Все изменилось: правосудие, полиция, тюрьмы!“
Вы считаете, все изменилось? Полиция, правосудие, тюрьмы?
А дело Габриэли Рюсье? А дело Дево?
Так ли уж все изменилось?
Не потому ли изменилось, что сейчас в составе суда всего девять присяжных вонючек вместо двенадцати?
Разве не в тех же залах суда присяжных, содержащихся в образцовом порядке, с той же обивкой, коврами, расцветкой, с тем же расположением судей, прокурора, обвиняемого, с теми же жандармами и публикой, ежедневно ставится на кон судьба молодых, пожилых и старых людей? И разве не зависит она от времени года, погоды и настроения участников процесса?
Неужто с тысяча девятьсот шестьдесят восьмого года не было больше отстраненных от должности или осужденных полицейских, не было подозрительных смертей?
Ты шутишь, Папи? Все поймут, если только не предпочтут истине спокойствие своей доброй буржуазной совести, все поймут, что те нарывы, которые вскрываешь в прошлом, по-прежнему существуют, хоть и стали менее заметны.
Менее заметны? Нужно будет внимательно прочитать французские газеты. Можно даже не очень внимательно, достаточно просмотреть заголовки.
Потому что такие, как Мэйзо, будут всегда.
Потому что гольдштейны, эти пластинки, записанные на набережной Орфевр, 36, будут всегда.
Потому что прогнившие полицейские, бугры-садисты, прево-держиморды сыщутся всегда.
Потому что вонючки-присяжные, ничего не видевшие, ничего не пережившие, ничего не понявшие в жизни, которые могут безответственно заявить: „Этот господин виновен по всем пунктам и заслуживает пожизненного приговора“, – будут всегда.
Впрочем, они существовали во все времена. От своих знакомых я хорошо это знаю. Те же истории, те же песни. Когда эти люди, молодые или старые, рассказывают мне, что им пришлось пережить, вне зависимости от срока давности, у меня частенько создается впечатление, что это было со мной. Приходится даже спрашивать:
– А они говорили тебе то или это? Не делали ли то или другое?
– А откуда ты знаешь?
И мне становится смешно от такой удивительной наивности.