– Ты будешь выступать по телевизору? – вскричали девчушки.
– Да, через несколько часов вы увидите меня на своем экране.
Французское телевидение – государственное учреждение. И я, беглый каторжник, имел возможность выступить на официальном канале, как любой другой гражданин страны. Невероятно, но это так! И это нынешняя Франция! Та самая Франция, которая в тысяча девятьсот тридцать первом году бросила меня в бездонную яму, чтобы я там сгнил, а сегодня хочет знать правду, хочет встретиться со мной лицом к лицу. Поразительно!
Для меня это была сногсшибательная передача. Меня пригласил очень известный французский интеллигент, популярный автор, блестящий и добросердечный человек, вышедший, как и я, из семьи учителей. С необыкновенным радушием он представил меня всей стране:
– Мы оба, сыновья учителей из провинции, приехали когда-то в Париж. Две совершенно разные судьбы. Я, Гастон Бонер, попадаю в круг людей умственного труда и журналистики, где и делаю карьеру. Он, Анри Шарьер, по прозвищу Папийон, задерживается в Париже совсем недолго, после чего отправляется на каторгу с приговором пожизненного заключения. Этот бывший каторжник, ставший таким же человеком, как все мы, сейчас расскажет вам кое-что из своей необычной истории.
После моего интервью, блестяще проведенного Жаком Эрто, я со слезами на глазах пожал руку Гастону Бонеру и удалился с площадки.
Уже в бистро за стаканом виски все, кто меня сопровождал, признались, что очень боялись за мой выход: «Для него это непривычно, он оробеет и всякое такое». Нет, скажу откровенно, я чувствовал себя в своей тарелке. Я был убежден, как и они, что успешно выдержал трудный экзамен ради будущего успеха всей этой затеи.
Меня предупреждали, но я и представить себе не мог, какой бурный отклик вызовет состоявшаяся передача. На следующий день, в понедельник, ураган снова подхватил меня с удвоенной силой. Радио, газеты, все без исключения, требовали и публиковали мои интервью, снова требовали, к ним присоединялись журналы, телевидение. «Пари матч», например, осаждал меня со всех сторон. Они не обделяли меня своим вниманием ни днем ни ночью, где бы я ни находился – на площади Пигаль, на площади Бастилии, даже в какой-то начальной школе, где я проводил урок для одиннадцатилетних ребятишек и рассказывал им о свободе. Это вызвало такой взрыв негодования в дирекции телевидения, что сюжет запретили. «Как? Да что он себе позволяет, этот парень?! Беглый каторжник читает лекцию о свободе нашим собственным детям? Они что, с ума все посходили?» В этой шальной и суматошной жизни, когда на сон оставалось от силы часа четыре, бывали и совершенно исключительные моменты. Так, однажды утром я пил чай у Симоны де Бовуар.[41] Я был глубоко тронут и взволнован тем, что сижу рядом с ней, что дышу одним воздухом с женщиной столь высокого положения и ума. В ее гостиной, обставленной с тончайшим вкусом, где мельчайшая деталь казалась мне целой поэмой, в непосредственной близости от нее, когда она любезно со мной беседовала и с интересом и деликатностью задавала вопросы, я вдруг осознал, без долгих раздумий, где нахожусь сейчас, с чем и откуда явился и с кем был раньше. И неожиданно передо мной, прямо на пианино, за изящной статуэткой танцовщицы из богемского фарфора, с присущей галлюцинации четкостью возникла убогая камера тюрьмы-одиночки на острове Сен-Жозеф, охраняемая стражами с садистскими рожами. Потом видение медленно рассеялось, оставив после себя день сегодняшний и этот момент для избранных, когда фарфоровая статуэтка приветствовала меня в этом доме, мило улыбаясь, точь-в-точь как сама Симона де Бовуар, которая говорила мне: «Пройденный путь был долог и тернист. Но вы достигли тихой гавани – это главное. Отдохните спокойно, вы в доме друга». От избытка чувств у меня так сдавило горло, что вместо благодарности я схватил сигарету и глубоко затянулся. Приехал Клод Ланзман, и мы втроем отправились обедать в шикарный ресторан.
И все началось сначала: и «Экспресс», и «Минют», и Иван Одуар с его «Канар аншене», и «Эль», и «Фигаро литерэр», и опять «Европа-1», и еще раз «Радио-Люксембург», и другие средства информации, которых я не помню, ибо я их не видел и больше не увижу. А тайфун все нарастал и нарастал, и я находился в самом его эпицентре, я принадлежал ему, принадлежал другим, я шел туда, куда меня звали, садился там, где мне указывали. Я мог сколько угодно взрываться и говорить гадости, выплескивать все, что накопилось у меня на сердце, – я снова стал узником, но на этот раз узником собственной знаменитой книги.
Я успел телеграфировать Рите: «Все идет чудесно, большой успех, целую». На следующий день получил ответную телеграмму: «Узнала об успехе из прессы Каракаса. Браво». И я со смехом вспомнил итальянца Марио, повстречавшегося мне в аэропорту. Должно быть, он удивлен больше всех.