Федя смотрел на уже подшитый валенок, лежавший рядом на лавке: на заднике аккуратно пристебана кожаная заплата, толстая подошва словно гвоздиками прибита, и строчки-швы образовывали аккуратный, красивый узор.
— Ну, пошли! — поторопил Костяха, уже поняв, чем именно заинтересовался товарищ, и не разделяя его интереса.
Он вышел из избы, Федя — следом за ним. Только что увиденное повергло его в глубокое размышление. Шагая рядом, он не слушал, что говорил Костяха.
Какое надежное, какое солидное дело — сапожное! Если б он, Федя Бачурин, владел им, разве стал бы о чем-то горевать? Разве мучила бы забота о собственном прокормлении? Да в любой день выйди из дома и отправляйся куда глаза глядя, в любой деревне постучи в любой дом: «Валенки не надо подшивать?» Кому ж не надо, если в валенках ходят все? И работу дадут, и ночевать оставят, и накормят, еще и денежку заплатят. Сапожника норовят кормить получше, чтоб не ославил потом: в этом-де доме жадные. Сапожнику на стол поставят такое, чего и сами не едят, берегут к празднику. Плохо ли? А хитрость невелика — эко, валенки подшить! И всего-то инструмента — нож сапожный, моток льняной дратвы, кусок вару, две проволочки да шило — в один карман все уместится!
«Погоди, а еще нужна кожа на задники… Ну и что? Да то ли этой кожи нельзя где-нибудь купить! Небось, в городе есть… Вот пойти бы в помощники к этому лысому… Нет, не возьмет. Зачем ему помощник, он и один справляется».
Под оживленный говор Костяхи, шагавшего рядом, Федя уже примерялся: нельзя ли самоучкой постичь это ремесло?
«Подумаешь, невидаль какая! Шило да дратва, да кусок вару».
Но не было у него ни шила, ни дратвы, ни вару. И неведомо, где взять вот хоть бы тот же вар. Не было и тех тонких, блестящих проволочек, что служили сапожнику вместо иголок. Занятие сапожным ремеслом приходилось отложить до лучших времен.
«Отдать ему мои валенки подшить? А в чем ходить буду? На печи у Крайних сидеть, пока он подшивает? Засмеют…»
На другой день опять наклали и увязали воза с трестой, чтоб на следующий везти на льнозавод. Затемно еще, через лес, через реку, где летом ходит паром, в очередь к льнозаводу; грелись у костра, оттирали снегом отмороженные уши и щеки, толкались и пихались меж возов ради сугреву, кидали снопы на высоченную скирду…
Совершенно закоченевшие вернулись, распрягли лошадей и — по домам. Улицей шли — то один отделится, то другой. У Сентюриных-Крайних огонек на окнах, у Зюзиных дымок из трубы, у Курицыных (только у Мишки прозвище Задорный, а вся-то семья — Курицыны) на стеклах окон сполохи огня — печь топят; а бачуринский дом темный, будто мертвый. От вида его еще озяблей стало Феде.
Он долго отпирал заиндевелый замок непослушными от долгой стылости руками, кое-как отпер и пока ступал в сенях, шаги его отдавались в душе опять-таки холодом — так пусто и мертво было в родимом доме.
В избу вошел — нежилым пахнуло. Никто не топил печи, никто не зажег огня… Немо и темно. Только одинокий сверчок за печкой подал вдруг свой тонкий голосок и так-то печально да сиро! Прямо за душу взял. Такой вдруг тоской объяло Федю, хозяина этого жилья…
Некоторое время он стоял у порога, со страшной остротой сознавая свое полное и безысходное одиночество, — будто нет соседских домов, а один он на белом свете, криком кричи — ни до кого не докричишься, и весь этот огромный мир чужой ему, чужой.
Он повалился на кровать, обутый, в оснеженных валенках, заголосил, завыл, закричал:
— Ма-а-ма!
Не было исхода, не было утоления его отчаянию и тоске, никто не мог его утешить. Открылась вокруг пропасть, будто земля разверзлась.
Невероятно, но так: как-то глупо и очень по-детски он всегда надеялся — на что? На что дома ждут его, что выйдет на стук из-за печи мать, скажет: а-а, это ты, Федюшка! Садись за стол, похлебай горячих щей с морозу-то, назябся ведь… То есть до самой последней минуты, до того мгновения, как переступит порог, он, оказывается, верил в такое чудо.
— Да что же это? Как же это…
Темная изба молчала глухо, слушала; темень была непоколебимой.
— Не могу я так, один, не могу, — выл, катался, кусая подушку. — Помогите же кто-нибудь…
Из подпола вылезла кошка, хрипло мяукнула.
И спохватился Федя, устыдился невольного свидетеля — Мырзи. Тотчас другой, утешающий, урезонивающий голос прорезался в нем: «Да что же это я… Нельзя так».
И тише, тише становились его рыдания. Некоторое время лежал обессиленно, изредка всхлипывая, будто уснул. Но не уснул, глаза смотрели.
«Нельзя мне так. Кто поможет! Никто, кроме как сам себе…» Мысли выстроились чередой, как воза у льнозавода: «Куда мне? Или я к сестре хочу? Там этот зять дурак… Или меня в детдом заберут? Кому я нужен! Скажут: взрослый уже, пятнадцать исполнилось. Куда меня такого! Может, в ФЗУ? Дак, колхоз не отпустит. Да и не хочу я туда! Надо самому, самому».