Леони предался горестным размышлениям, беспрестанно нашептывая при этом имя своей жертвы.
– Пауль Генриет! – твердил он. – Двадцати двух – двадцати четырех лет, не больше. Черты лица холодны, но красивы. По характеру крут и порядочен. Ненавидел несправедливость. До грубости превозносил честность, но было в нем все же что-то нежное и грустное. Любил Жюльетту, он всегда ее любил. Тщетно он боролся со своей страстью. По этому письму видно, что он все еще ее любил и обожал бы ее, если бы сумел излечить. Жюльетта, Жюльетта! Ты бы еще могла быть с ним счастлива, да я его убил. Я отнял у тебя того, кто мог тебя утешить. Твоего единственного заступника нет в живых, и ты по-прежнему во власти бандита!
– Превосходно! – сказал маркиз. – Хотелось бы, чтоб за малейшим движением твоих губ следил неотлучный стенограф ради сохранения всего того благородного и трогательного, что ты произносишь. Что до меня, я пошел спать. Покойной ночи, мой милый, ложись с женой, но смени рубашку: черт побери, на твоем жабо кровь Генриета!
Маркиз ушел. Леони с минуту не шевелился, затем подошел к моей кровати, приподнял полог и взглянул на меня. И тут он увидел, что, укрытая одеялом, я лежу в полудремоте, но что глаза у меня открыты и глядят на него. Смотреть на мое мертвенно-бледное лицо оказалось ему не под силу, моего пристального взгляда он не вынес. Вскрикнув от ужаса, он отшатнулся, а я слабым и прерывающимся голосом несколько раз ему повторила:
– Убийца! Убийца! Убийца!
Он упал на колени, словно сраженный молнией, и с умоляющим видом подполз к моей кровати.
– „Ложись с женой, – шепнула ему я, повторяя слова маркиза в каком-то бреду, – но смени рубашку: на твоем жабо кровь Генриета“.
Леони упал ничком на пол, издавая нечленораздельные крики. Разум мой совсем помутился, и я, помнится, стала вторить его крикам, тупо подражая с какой-то рабской точностью звукам его голоса и его судорожным всхлипываниям. Он решил, что я помешалась, и в ужасе, вскочив на ноги, устремился ко мне. Мне почудилось, что он сейчас меня убьет: я бросилась за спинку кровати, крича: „Пощади! Пощади! Я ничего не скажу!“ – и лишилась чувств в ту минуту, когда он, не давая мне упасть, подхватывал меня на руки, чтобы оказать помощь».
19
«Я очнулась в его объятиях, и никогда еще он не был столь красноречив, столь нежен и не проливал столь обильных слез, умоляя о прощении. Он признал себя самым низким человеком; единственное, сказал он, что возвышает его в его собственных глазах, – это любовь ко мне, и что ни один порок, ни одно преступление не смогли ее заглушить. До той поры он отбивался от обвинений, которые основывались на внешних фактах, уличавших его на каждом шагу. Он боролся против очевидности ради того, чтобы сохранить мое уважение. Отныне, будучи уже не в состоянии прикрываться явной ложью, он, желая растрогать и сломить меня, избрал иной путь и выступил в новой роли. Он отбросил всякое притворство (пожалуй, следовало бы сказать – всякий стыд) и признался мне во всех гнусных поступках, совершенных им в жизни. Но и на дне этой пропасти он сумел показать и пояснить мне то поистине прекрасное, что было ему присуще: способность любить, неиссякаемую силу души, чей священный огонь не могли угасить ни самая жестокая усталость, ни самые грозные испытания.