Двадцать четвертого ноября 1922 года в Доме печати Брюсов прочитал доклад «Вчера, сегодня и завтра русской поэзии», вскоре появившийся в журнале «Печать и революция». Пятилетие новой власти настраивало на подведение итогов и в области поэзии, с чем кто-либо вряд ли мог справиться лучше Валерия Яковлевича. Отличавшийся исключительной широтой охвата обзор оказался очень прост методологически. Вчерашним днем были объявлены символисты и акмеисты: «поэты, не ощутившие требования времени, оставшиеся чуждыми новаторскому, обновительному движению в области техники поэзии»; сегодняшним — футуристы: «поэты, прежде всего увлеченные ковкой новых форм, новых средств и приемов изобразительности, нового поэтического языка»; завтрашним — пролетарские поэты, «которые сразу ставили перед собою основную цель — выразить новое миросозерцание, пытаясь использовать для этого как новые, так и традиционные формы». «Истинно современной поэзией будет та поэзия, которая выразит то новое, чем мы живем сегодня, — постулировал автор. — Но подобная задача, перенесенная в область искусства, таит в себе другую, распадается на две. Надобно не только
Ошибочно думать, что отречение Брюсова от символизма мотивировалось только идеологией. Он объяснил изменение своей позиции: «Если в конце XIX и начале ХХ века издания символистов были литературным событием, то за последние десять лет они являлись лишь книжной новинкой, порой — увы! — весьма напоминавшей нечто уже прочитанное раньше. Поступательное движение символизма как литературной школы прекратилось еще в самом начале 10-х годов, когда наметилось и явное вырождение тех основных принципов, которые прежде давали силу символической поэзии. […] Постепенно выработался шаблон символического стихотворения[92]: бралось историческое событие, народное сказание, философский парадокс или что-либо подобное, излагалось строфами с „богатыми“ рифмами (чаще всего: иностранного слова с русским), в конце присоединялся вывод в форме отвлеченной мысли или патетического восклицания — и все. Такие стихотворения изготовлялись сотнями, находя хороший сбыт во всех тогдашних журналах, вплоть до самых толстых (за исключением „Русского богатства“), и это машинное производство почиталось самой подлинной поэзией». С этим трудно не согласиться. Труднее принять категорический вывод, что «символисты за пятилетие 1917–1922 гг. писали стихи, одни совсем плохо, другие — лучше, не хуже прежнего, третьи — даже стихи превосходные сами по себе, но движения вперед в этом не было». «Выше ординара» Брюсов оценил новые стихи Иванова, Волошина и Гумилева, ниже — Сологуба, Белого и Кузмина. На общей оценке символизма это не сказалось.
С юности Валерий Яковлевич привык мыслить школами, сменяющими друг друга в литературе. Это было на пользу при построении фаланги, но теперь сослужило дурную службу — за школами он перестал видеть поэтов. Многие его поздние отзывы поражают несправедливостью и глухотой: «бессильные натуги […] изложенные стихами, которых постыдился бы ученик любой дельной „студии“» (об Ахматовой); «автор все учился по классикам и до того заучился, что уже ничего не может, как только передразнивать внешность» (о Ходасевиче); «такая поэзия, чтобы прикрыть свою скудость, нуждается в каких-то внешних прикрасах» (о Мандельштаме). Добро бы так говорилось о сборниках Бальмонта и Сологуба, перепевавших себя. Увы, это сказано о «Подорожнике» и «Anno Domini MCMXXI», о «Путем зерна» и «Тяжелой лире», о «Tristia»…
С этим соседствовали восторги по адресу футуристов и надежды на пролетарских поэтов, которые в советское время было положено выделять в качестве генеральной линии послереволюционной критики Брюсова. Он был не единственным символистом, кто принял футуристов всерьез и отзывался о них с похвалой: Сологуб ценил Северянина, Белый восторгался Маяковским. Категорически не принимали футуристов как раз молодые модернисты вроде Садовского и Ходасевича. Маяковский и Пастернак стали казаться Брюсову наиболее адекватными выразителями новой эпохи. С пролетарскими поэтами было сложнее. Шенгели вспоминал, как «состряпал» эпиграмму, «вспомнив купчиху Писемского, которая любила мужа по закону, офицера для чувств и кучера для удовольствия»:
«К вашей эпиграмме, — парировал Брюсов, — требуется эпиграф и комментарий, без этого она непонятна. Значит, она плоха»{36}. По форме эпиграмма действительно неудачна. Зато по содержанию она попала «в яблочко».