Литвинов вернулся через несколько минут с расшифрованной телеграммой в руках. «Открылась еще одна вакансия полпреда, — мрачно пошутил он, — любая страна на выбор. Нет ли желающих?» На этот раз «скоропостижно скончался» полпред в Эстонии Алексей Устинов. Тот самый Устинов, который в 1918 году отправился вместе с Коллонтай в Швецию через Финляндию и вместе с ней же застрял в балтийских льдах. «Продолжим завтрак? — спросил Литвинов. — У вас еще есть аппетит?»
«Следствие» по делу Канделаки тянулось полгода — срок редкий для тех времен. Когда речь шла о людях из самого близкого его окружения, Сталин не слишком спешил с завершающей «следствие» пулей. Все те, с кем Канделаки был дружен, родственники Сталина прежде всего, уже пребывали в лубянских камерах или ждали ареста. Канделаки был обречен хотя бы потому, что был слишком близок к тирану и знал то, что не должен был знать никто. По той же причине был так зверски уничтожен в Швейцарии порвавший с Москвой советский агент Порецкий-Рейс: он был в курсе тайных переговоров, которые вел Канделаки с гитлеровской верхушкой, и собирался предать их огласке.
Как это часто тогда практиковалось, вмененные в вину Канделаки факты частично имели место, но не содержали никакого предательства, поскольку он действовал по личному указанию Сталина. «Установил связь с фашистскими кругами в Германии…» Действительно, установил — встречался даже с самим Герингом, но отнюдь не по заданию «врага народа» Пятакова, а по заданию «отца всех народов» Сталина. И выгодный Германии торговый договор заключил, конечно, не по своей воле, а все по той же, по той же… За этот договор Канделаки сначала был награжден орденом Ленина, потом за него же — расстрелян.
Имя Коллонтай снова замелькало в западных газетах: была пущена утка, что ее назначают полпредом в Китай. Никто не знает, где зародился этот слух и с какой целью был запущен: ни малейших планов о таком ее перемещении не существовало, вопреки утверждению посвятившей ей целую страницу газеты «Пари-суар», что сведения получены из надежного источника. Журналисты, как видно, не слишком заботились о достоверности сообщаемых фактов, иначе не напичкали бы ее биографию таким количеством домыслов. «Ленин играл с ней в шахматы в монпарнасских кафе…» В шахматы Коллонтай вообще не играла, с Лениным — тем более, а Монпарнасу Владимир Ильич предпочитал в Париже совсем другие кварталы.
Но эти огрехи особой опасности не представляли. Куда опаснее было другое: в целом благожелательный тон, с которым газеты нескольких стран писали о ней. За такие симпатии тогда приходилось платить слишком высокую цену.
«Опять подлые […] газеты доставили заботы, — писала Коллонтай Зое Шадурской, — и злость, и хлопоты, и протесты […] Жизнь только тогда полноценна, если живешь и оставляешь след. Я любила записывать события, переживания, но уже давно забросила это […] — не всегда полезно и даже опасно, но если все несешь в себе — задыхаешься».
Время от времени она все же возвращалась к своим заветным тетрадкам — чтобы не задохнуться. Плохо завуалированные намеки на душевные муки, которые она испытывала от потери ближайших друзей, перемежались в ее дневнике и в «Записках на лету» с описанием балов, приемов и раутов, с жалобами на скудость своего гардероба, который остро нуждался в немедленном обновлении. Жизнь брала свое, отвлекая от горьких дум.
Но можно ли было от них отвлечься? Зоя в очередном письме, соблюдая максимум доступных ей иносказаний, сообщала о самой страшной из всех новостей последнего времени: общая участь постигла и Дяденьку. Его взяли на работе — в перерыве между лекциями, которые он читал в Ленинградском институте инженеров гражданского воздушного флота.
Не в силах переживать свои муки на людях и боясь нервного стресса, Коллонтай уехала в курортный городок Сальтшебаден. Рядом не было ни одного знакомого человека, и она могла дать волю своим чувствам. Здесь следила она за газетными сообщениями о ходе последнего из трех больших московских процессов, где клеветническим обвинениям подвергся самый близкий ей по духу и лучше других знакомый из бывшего ленинского окружения Николай Бухарин. Здесь же перед глазами прошло все, что связывало ее с единственной за всю жизнь подлинной любовью, так трагически завершившейся.
Осталась запись, сделанная ею на бланке отеля 25 марта 1938 года. Доверить ее дневнику, рассчитанному на сохранение, она не решилась. Но и записку не уничтожила тоже. Из всех ее «монологов» подобного рода этот — самый искренний и самый отчаянный.