А где тот кружевной платочек, в который она вцепилась зубами, чтобы не закричать, млея от страсти в его объятиях? На нем была монограмма «Л. К.» — Лизель Кошут… Он подарил ей тогда дюжину таких. И Пингвин вспомнил даже, где он покупал их, специально заказав для нее… Он ясно увидел перед собой ту галантерейную лавку…
«Почему я не попросил вернуть его мне… Как память… Остался лишь флёр, воспоминания. А вдруг, — Флюгбайля передернуло от ужаса, — она гноит его обрывок в груде своего хлама? А я… я сижу здесь, в темноте, один на один со своим прошлым». Он скосил взгляд, чтобы не видеть дивана. «Что за жестокое зеркало эта земля! Она обезображивает старостью образы, рожденные ею, прежде чем они исчезнут с ее лица…»
Он посмотрел в сторону комнаты с богатым столом.
«Нотариус» бесшумно двигался вдоль стульев, обозревая всю картину с разных точек зрения, чтобы глазом художника оценить общее впечатление, и молча указывал кельнеру, куда еще поставить ведерки со льдом для шампанского.
Вскоре за дверью послышались голоса и в зал с веселым гоготом ввалилась мужская компания. Смокинги и гвоздики в петлицах. Почти все — молодые люди, по каким-то причинам избежавшие призыва в действующую армию либо получившие отпуск. Среди них — лишь один пожилой, лет шестидесяти с гаком.
Затем все расселись и на время умолкли, погрузившись в изучение меню.
«Нотариус» со всепокорнейшим видом потирал ладони, как будто скатывал свою любезность в некое увесистое ядро.
— Эй, Вальтерскотт, мне тоже! — присоединился другой, и все заржали.
— Гошпода, гошпода… э-э-э… — поднявшись, прошепелявил пожилой, снисходительно-приветливый господин и сложил в трубочку губы, из которых была готова извергнуться торжественная речь, как только он выпростает из рукавов манжеты с запонками. — Гошпода… э-э-э… э…
Но дальше этого «э-э-э» дело не пошло, и он, отступившись от своей затеи, снова прилип задом к стулу, довольный уж тем, что ему удалось произнести хотя бы слова обращения.
Затем в течение получаса соседний зал уже не радовал слух Флюгбайля перлами остроумия: господа были слишком заняты уничтожением всевозможных яств. Он видел, как младший кельнер под надзором «нотариуса» вкатил никелированный столик с бараньей ногой, которую сквозь прутья решетки лизало пламя спиртовки. Лейб-медик видел, как франт с моноклем умело препарирует ломоть жаркого, ворчливо укоряя приятелей: они-де жалкие обыватели и лишь потому сидят за столом, а не жрут по-собачьи, на четвереньках, что при ярком свете им не хватает на это смелости.
Похоже, этот молодой хлыщ задавал тон во всем, что касалось тонкостей гастрономических наслаждений; он заказывал блюда, сочиненные самой изощренной фантазией: салат из ананаса, запеченного в свином сале, соленую землянику, огурцы с медом — и все это вперемешку, как бог на душу положит, а отрывистая, не терпящая возражений, надменно-снисходительная манера его приказов и суровых поучений вроде: «Р-р-ровно в одиннадцать пор-р-р-рядочному человеку надлежит есть кр-р-р-рутые яйца» или «Свежетопленое сало — живительная влага для внутр-р-р-ренних ор-р-р-рганов» — производила столь уморительное впечатление, что Пингвин не мог порой удержаться от улыбки.
Типично австрийская, неподражаемо безапелляционная манера судить о пустяках с убийственной серьезностью, а о вещах действительно серьезных — свысока, как о хламе школярской образованности, что сейчас демонстрировал франт с моноклем, воскресила в душе лейб-медика кое-какие моменты собственной юности.
И хотя сам он никогда не принимал участия в подобных пирушках, у него, несмотря на все оговорки, возникало подспудное ощущение сопричастности. Ему это было в чем-то близко: кутить как юнкер и при этом оставаться истым австрийским аристократом, быть человеком сведущим, но скрывать свою начитанность под шутовской маской и не выставлять ее напоказ где попало, под стать замороченному зубрежкой гимназисту.
Постепенно застолье принимало характер странной и какой-то комедийной попойки.
Никто никого уже не слушал, каждый жил, так сказать, своей жизнью.
Главный управляющий княжескими имениями доктор Гиацинт Брауншильд (так он, изрядно набравшись, отрекомендовался при очередном появлении кельнера) взобрался на стул и с беспрерывными поклонами произнес панегирик, состоявший в основном из протяжных «э-э-э», «его сиятельству», своему всемилостивейшему благодетелю и кормильцу, а франт с моноклем после каждой фразы навешивал ему орден в виде кольца сигарного дыма.