Все чувства у Антонова становились праздничными, даже дырявые носки, цеплявшиеся снутри за ногти скрипучих пальцев, казались почему-то шелковыми, хотя и были самыми простыми, – а что касается чувства времени, которое Антонов знал, сколько помнил себя, то оно, обычно ровное и точное (еще не обладавшее теми стройными перспективами, тою таинственной архитектурой, какие получило в дальнейшем), обогащалось как бы волной. Будущее, перетекая в прошлое, словно проходило через лупу, и в настоящем, державшемся ненормально долго перед остекленелыми глазами Антонова, все было выпукло, влажно, немного мохнато, журнальная страница была как таблица на приеме у окулиста, хотя Антонов совершенно свободно разбирал превосходный, черезвычайно остроумный текст. Вообще обстоятельства, в обычной жизни досадные, теперь становились источником удовольствия: некоторая скованность словно продрогшего тела, остолбенение, какое бывает зимой на остановке в долгом ожидании автобуса, здесь никому не мешали веселиться. Те, кому это было нужно, передвигались, словно пингвины, среди сидевших на полу, среди их сгибавшихся и разгибавшихся, застревавших на пятках разнообразных ног, – и все получали из гостиной замечательные пирожные с белоснежным кремом, чей чопорный вид на изогнутом блюде вызывал по-женски мелодичный смех исключительно мужской, живописно расположенной компании. Конечно, по утрам Антонову бывало хреново: головная боль напоминала начало сильнейшего гриппа, а главное – вокруг него возникала какая-то несовместимость поверхностей и фактур, его продирало, если сахар просыпался на липкую кухонную клеенку или шерстяной хозяйский плед касался мокрого полотенца, кое-как служившего компрессом и при отжимании выпускавшего такую серую воду, точно им помыли полы. Вещи были недотрогами; выпаренная за ночь щетина горела на лице; тугая боль наполняла глаза, египетские от засохших потеков воды, что ползли, холодея, из нагретого полотенца; квартирная хозяйка – тогда еще другая, кареглазая старушка с комсомольской стрижкой двадцатых годов и с неизлечимой болезнью сердца, пронесенной через всю учительскую жизнь, – очень беспокоилась и давала Антонову свои лекарства в виде накапанного в чашку мятного молока и каких-то мелконьких таблеток, увязавших во рту, словно комочки муки в перемешиваемом тесте. В таком раздавленном состоянии Антонов даже начинал побаиваться последствий игры, но и отказываться не хотел. Его привлекал не столько праздник чувств, за который потом приходилось платить, сколько то, что, как он думал, доставалось совершенно бесплатно. То была особенная, интимная любовь к самому ритуалу, равная разве что той, какую Антонов испытывал к неторопливому копанию в книжках, к ладной тяжести потертого тома, к ощущению в руке его запрятанного, точно слиток, содержимого, к сухим,