За каких-то шесть недель в больнице Алик сильно пополнел, прежняя одежда сделалась ему маловата, рубахи распяливались между пуговиц, будто наволочки на тугой подушке. Теперь по виду со спины, по общему очерку позы стало невозможно догадаться о выражении лица, на котором глаза стояли независимо от мимики, будто циферблаты без стрелок, – а между тем внутри явно тикал прежний механизм, хотя и сбившийся, быть может, на много часов. Когда Антонов и Саня, услыхавшие о выписке только на другое утро, прибежали к Алику домой, они сперва не узнали его в одутловатом парне, выбиравшемся, с выпадением на пол нескольких книг, из свежайшей, но сильно помятой постели, около которой в середине дня горела желтая, словно очень пыльная, настольная лампа. Во все недели заключения приятели не могли прорваться к узнику: свидания в особнячке, тоже окруженном цветущей, какого-то серого милицейского оттенка, почти не пахнувшей сиренью, разрешались только в исключительных случаях. Саня, сильно загоревший во время побегов в леса, но не так, будто был на солнце, а будто сидел в тени и впитывал тень, пробовал несколько раз штурмовать высоченный, горячий от солнца забор, скрывавший особняк с обратной стороны. Этот забор, зеленый, будто театральный задник, изображающий еловую чащу, волнообразно шатался, когда нетерпеливый Саня, взгромоздившись на спину Антонова, припечатанную газеткой, пытался наскоком одолеть его шершавую и голую высоту. Антонов, удерживая хребтом толчки и равновесие Саниной тяжести, чувствовал вровень с собою дыхание большого, зловонного, когтистого пса, бегавшего с той стороны забора с неустанной монотонностью волка в зоопарке; Саня, когда ему удавалось, продрав ребром подошвы по занозистым доскам, немного подтянуться, видел такие же, как и с улицы, ледяные безлюдные окна, кое-где замазанные белым и похожие на банки из-под сметаны, из которых выскоблены ложкой последние остатки. Окон, впрочем, было немного; единственным человеком, которого удалось наблюдать во дворе, была толстуха-санитарка, сощурившаяся на вторжение толстым лицом, похожим издали на стиснутый кулак. После нескольких Саниных прыжков забор начинал играть в глазах Антонова, будто беззвучный баян, сытный запах хлебозавода мешался с удушливым запахом псины и сладковатым духом подзаборной загаженной почвы. Попытки проникнуть и просигналить кончились совершенно ничем; им даже не было известно, на котором этаже содержат «политических». Сгоряча неуклюжий Антонов клялся, что ночью заберется в здание по ржавой, еле державшейся в своих ухватах водосточной трубе; подурневшая мама Алика, страдальчески прикладывая ладонь к искаженному лбу, умоляла его, ради бога, ничего не предпринимать.
Перемены, произошедшие в узнике, обескуражили Саню и Антонова, летевших на встречу коротким путем через крапивные сомлевшие задворки с тем же отрешенно-яростным чувством, с каким они штурмовали забор. Известие о близкой, буквально немедленной свадьбе плюс присутствие старца, по-домашнему кушавшего кофе на краю невытертого кухонного стола, дали им ощутить свою ненужность и неуместность любого сочувствия. Толстый Алик, щерившийся оттого, что по влажному носу сползали новые, ужасные после прежних импортных, какие-то пионерские очки, выглядел так, будто не мучился в психушке, а отъедался на курорте. На месте, где драматически отсутствовала конфискованная пишущая машинка, а байковая ее подстилка с глубокими вмятинами лежала, точно прибитая гвоздями, теперь помещалась огромная миска переспелой черешни. Алик, каждый раз перещупывая ягоды, слепо выбирал по нескольку штук и механически закладывал в рот, аккуратно выделяя в кулак объеденные розовые косточки; неподвижность его белесого взгляда, поразительная по контрасту с жующим ротовым мешком, дала понять приятелям, что их свирепую радость по поводу выписки и победы над системой им лучше держать при себе.