Похороны состоялись на следующее утро. Не знаю, кто на них присутствовал. Едва узнал своего отца. Мне показалось, что ведет он себя довольно странно — и с той поры должен был к этому привыкать. Странность заключалась в том, что он находился рядом со мной один, без матери. Оказалось, что между нами нет никакой близости. И раньше, в те редкие минуты, когда он бывал дома, мы не составляли единую группу «отец-мать-сын», поскольку между отцом и сыном не было доверительности. Как ребенок, я мог бы доверие завоевать, но, отвергнутый отцом, нашел убежище у матери.
Отец во время похорон вел себя «как положено», и я не мог этого принять. В надлежащие моменты он плакал, а потом, когда могилу уже частично засыпали, со скорбным видом принимал соболезнования. После похорон он явно почувствовал облегчение. Я же, напротив, упорно сохранял во время похорон каменное выражение лица и не сделал ни одного лишнего движения. В толпе уже начали шептаться, что «так негоже». Хотя я не паясничал, как Гамлет на похоронах Офелии, чтобы скрыть волнение, а просто сохранял серьезность, что естественно на похоронах матери. Лишь когда вернулись домой и все, как обычно после похорон, с облегчением вздохнули, я вышел в сад и вернулся на кладбище.
Идти было недалеко. Дед жил в двух шагах от кладбища. Достаточно миновать Католический дом, перейти дорогу — и ты в его вечной тени: кладбище в те времена было засажено туей. Могила матери скрывалась под венками и лентами. Рядом — могилы ее сестер, братьев, моей бабушки и моего деда, Яна Кендзора, который скончался двумя годами раньше. Без всяких помех я предъявил счет своей совести — может быть, самый суровый за всю мою жизнь. Это был ключ к дальнейшему существованию, которое при других обстоятельствах наверняка сложилось бы иначе. Одновременно я прощался с матерью. Когда она умерла, я почувствовал себя свободным. Я понял, что она пожертвовала собой ради меня. Ушла, когда я стал взрослым.
Я вернулся в Краков, но с тех пор видел жизнь в ином ракурсе. Я остался один — это и хорошо, и плохо. Но мной надолго завладело «плохо», пока с годами «хорошо» не вернуло мне равновесие.
С некоторых пор Лешек Хердеген общался с поэтом Адамом Влодеком, опекавшим Молодежное объединение при Союзе писателей в Кракове. Влодек — личность весьма оригинальная: маленький, толстый, с буйной шевелюрой над низким лбом и острым взглядом. Сын профессионального военного, он наперекор отцу с детства проявлял левацкие наклонности. Однако оставался человеком на редкость открытым, всегда в хорошем настроении, полным энергии, со специфическим юмором. Вскоре Влодек стал для меня, как и для прочих, другом. Умер внезапно, в конце семидесятых годов.
Я навещал его в Кракове в 1978 году, когда после пятнадцатилетнего отсутствия приехал в Польшу из Парижа с французским паспортом. Он жил тогда на улице Дашинского, в маленькой комнатке, сплошь заваленной старыми газетами. Влодек утверждал, что загружен работой и поэтому некоторые газеты откладывает на потом. Это «потом» продолжалось до самой смерти.
Несколько часов после перерыва в пятнадцать лет — слишком мало. Стояло жаркое лето, на следующий день я уезжал в Варшаву. Внешне Влодек остался прежним, но характер изменился. Он сдал партбилет и мучился, что его добрая воля, энтузиазм и молодость растрачены зря.
Хердеген уговаривал меня принять участие в приемах у Влодеков по четвергам. Я смертельно этого боялся, потому что в то время был совершеннейшим дикарем. В школе я еще как-то приноравливался к своему окружению и поддерживал приятельские связи, правда немногочисленные. Но на архитектурном совсем одичал.
Однако искушение оказалось очень уж сильным. В восемь вечера мы с Лешеком стояли перед дверью на последнем этаже второго флигеля в доме 22 по Крупничей улице[69]
.Никого из присутствующих, кроме Лешека, я не знал. Только позже начал различать отдельные лица. Жену Влодека, Виславу Шимборскую[70]
(потом они развелись), молодого лысого мужчину в мундире, журналиста (кажется, он единственный был при галстуке) и его жену, какого-то гладколицего юношу в студенческой фуражке. Было еще двое или трое «в штатском» и несколько женщин. Все оживленно разговаривали, слышался смех; пили умеренно. Тон задавал Адам.— Декадент, пришел-таки! — воскликнул он, завидев меня.
Как выяснилось, Лешек уже раньше, рассказывая обо мне, употребил это или, может быть, близкое слово. Подхваченное Адамом, с его легкой руки оно стало моим прозвищем. С тех пор год или два меня называли «декадентом».
За весь вечер я так и не выдавил из себя ни слова. На все попытки вовлечь меня в разговор отвечал «немым» взглядом, за которым скрывалось безмерное отчаяние от собственной нелюдимости — она в ту пору достигла предела.