Беньямин не спешил возвращаться в Берлин. Проведя несколько дней в Неаполе и Позитано, он остановился на неделю в Риме и на более короткие сроки – в Пизе, Флоренции, Перудже, Орвието и Ассизи. Многие из этих дней были посвящены созерцанию итальянского искусства: Беньямин посетил галерею Боргезе и музеи Ватикана в Риме, соборы в Пизе и Орвието и монастырь Святого Франциска в Ассизи. В первую очередь его интересовало кватроченто, о котором, согласно его собственному признанию, он относительно мало знал; изучение археологических следов античности также велось им «согласно правилам» (GB, 2:501). Но при всем неудовлетворении, которое он мог испытывать из-за недостатка знаний, оно заслонялось «гармоничным союзом» хронически пасмурной и дождливой погоды с глубоким чувством одиночества – Ася Лацис вернулась к Бернхарду Райху, и Беньямину стало ясно, что теперь он не увидит ее много лет, – и вездесущим фашизмом. Беньямин постоянно сталкивался с тем, что его перемещениям мешали фашистские спектакли, собиравшие толпы людей, и он, сам не зная, что было тому причиной – «то ли чувство возмущения, то ли стремление вырваться на свободу», – неоднократно протискивался в первые ряды толпы, что давало ему возможность бросить взгляд на короля, политиков-фашистов и шествия фашистской молодежи и фашистской милиции. «Я не мог бы поступить иначе, даже если бы был итальянским корреспондентом
В середине ноября Беньямин вернулся в Берлин, в дом своих родителей на Дельбрюкштрассе, где воссоединился с Дорой и Штефаном. К 22 ноября он смог сообщить Шолему, что сделал беловую копию законченных разделов книги о барочной драме или по крайней мере той ее части, которую он намеревался представить во Франкфурт. Он был уверен, что нашел для нее правильное название – «Происхождение немецкой барочной драмы». Более того, он сократил первоначально замышлявшиеся три части книги до двух частей с тремя разделами в каждой. Несмотря на остававшиеся у него сомнения в том, что ему удалось успешно показать ключевую роль аллегории в барочной драме – он надеялся, что этот тезис «окажется очевиден во всей своей полноте», он испытывал заметную гордость в отношении своей стратегии письма – создания текста, составленного «почти полностью из цитат… самая безумная из техник мозаики, какую только можно себе представить» (C, 256). Впрочем, как ни доволен был Беньямин своим замыслом и его интеллектуальным значением, мысль о подаче хабилитационной диссертации вызывала у него неоднозначные чувства: «Но этот проект означает для меня конец, и ни за какие деньги в мире ему не стать началом… Меня страшит едва ли не любой итог положительной реакции на все это: больше всего я боюсь Франкфурта, затем лекций, студентов и т. д.: всего того, что отнимает убийственно много времени, тем более что экономное использование времени – не моя сильная сторона» (C, 261). Несмотря на то что поставленная им цель сейчас казалась столь близкой, он все равно был неспособен представить себя профессором.
По сути, после Капри и поворота к современной культуре перед Беньямином забрезжили контуры жизни вне академической сферы: «Уже какое-то время я пытаюсь поймать в свои паруса господствующие ветры, дующие из всех направлений» (GB, 3:15). Он вернулся на литературный рынок с удвоенной решимостью. В конце 1924 – начале 1925 г. он написал два эссе-рецензии о коллекционировании детских книг, возвращался к разным главкам текста, который в итоге будет опубликован под названием «Улица с односторонним движением», но пока носил рабочее название «Плакетка для друзей», и начал работу над рядом новых эссе. Этот период активного творчества стал прелюдией к состоявшемуся в 1926 г. становлению Беньямина как одного из наиболее ярких культурных критиков в Германии. Мысленно он проводил тесную связь между этим всплеском культурной активности и поворотом в своих политических предпочтениях. Что характерно, в письме Шолему, чью реакцию было легко предвидеть, он сформулировал эту смену ориентации как можно более провокационно: «Надеюсь, что однажды коммунистические сигналы дойдут до тебя более четко, чем они приходили с Капри. Сначала они указывали на перемену, пробудившую во мне стремление не скрывать по-старофранконски, как я это делал прежде, злободневные и политические элементы моих идей, а развивать их, для чего требовалось экспериментировать и идти на крайние меры. Это, разумеется, означает, что литературная экзегеза немецкой литературы отступает на задний план» (C, 257–258). Он отмечает, как удивило его самого наличие у него «различных точек пересечения с радикальной большевистской теорией», и выказывает сожаление по поводу того, что в данный момент он не в состоянии ни сделать «связное письменное заявление по этим вопросам», ни найти возможности «для личного разговора», поскольку «в том, что касается этой конкретной темы, в моем распоряжении нет никаких иных средств самовыражения» (C, 258).