Стадион Коломб, как его называли интернированные, со своими лишь частично крытыми трибунами давал убежище от стихий лишь небольшой части задержанных. Их постоянно кормили бутербродами с дешевым паштетом из печенки и заставляли самих сооружать себе импровизированные уборные. Заль пишет, что условия пребывания в этом месте были тяжелыми даже для молодых и здоровых; что же касается 47-летнего Беньямина, который был одним из самых пожилых из числа интернированных и здоровье которого уже и без того ухудшалось, то для него они просто могли оказаться смертельными. Спасением жизни он, несомненно, был обязан молодому человеку Максу Арону, пришедшему ему на помощь. «В первый же вечер, – позже вспоминал Арон, – я заметил немолодого человека, тихо и неподвижно сидевшего на одной из скамей. Ему в самом деле не было еще и пятидесяти?.. Лишь на следующее утро, увидев, что он по-прежнему сидит (как мне показалось) на том же самом месте, я начал беспокоиться. И в его молчании, и в его позе ощущалось что-то величавое. Он просто не вписывался в это окружение»[462]. Залю казалось, что «в том, как этот молодой человек заботился о своем физически немощном протеже, беспомощном во всех практических делах, [ощущалось] едва ли не библейское уважение к духу в эпоху напастей и опасностей».
После 10 дней пребывания на стадионе интернированные были разделены на группы и разосланы в лагеря (называвшиеся
Разумеется, проблемы, сопряженные с жизнью в лагере, не сводились к одним лишь материальным лишениям. Интернированные ничего не знали о намерениях властей, и будущее было им абсолютно неведомо. По лагерю ходили самые безумные слухи, порой намекая на скорое освобождение, порой – на окончательное лишение свободы. Кроме того, война, раздиравшая континент, почти полностью лишила интернированных всяких вестей от друзей и близких. Беньямин по крайней мере знал, что Дора и Штефан пребывают в безопасности в Лондоне. Вместе с тем он не получил ни одного известия от сестры, и лишь несколько недель спустя до него стали доходить новости от его друзей в Париже и Швейцарии. Одним из самых примечательных аспектов последних месяцев жизни Беньямина в Европе было укрепление его дружбы с писателем Бернардом фон Брентано, тесно сотрудничавшим с Брехтом; Брентано был одним из немногих людей, с которыми Беньямин переписывался в то время, и последний старался держать его в курсе своего местонахождения и условий существования. Кроме того, Беньямин опасался, что начало войны может надолго лишить его стипендии, даже если институт будет в состоянии ее выплачивать; он знал, что банковские счета интернированных по крайней мере временно заморожены. Неясно было, сумеют ли иностранцы когда-нибудь изъять свои средства из французских банков. По этой причине Беньямин писал Жулиане Фавез, парижскому администратору института, прося ее позаботиться о том, чтобы его деньги не пропали и чтобы за его квартиру своевременно вносилась оплата. Кроме того, он обратился к ней с просьбой уведомить Хоркхаймера и Поллока о его состоянии: «У меня почти не бывает спокойствия, без которого я не способен писать напрямую в Нью-Йорк» (GB, 6:339). Выяснилось, что устройством его дел занимались его сестра и Милли Леви-Гинзберг (жена его друга, историка искусства Арнольда Леви-Гинзберга, племянника Эльзы Херцбергер), заодно присматривавшие за его квартирой и имуществом.
Как уже не раз бывало в прошлом, потрясения, обрушившиеся на Беньямина, привели к тому, что он стал описывать свои сны. Один из них, вращавшийся вокруг мотива «чтения», оказался достаточно занятным для того, чтобы написать о нем в Нью-Йорк: