Начиная с эссе о Гёте, цитаты составляют сердцевину каждого беньяминовского текста. Сам этот факт отделяет им написанное от научных текстов любого рода, где функция цитаты – подтверждать и документировать высказанную точку зрения, почему она спокойно может быть перенесена в примечания. У Беньямина – совсем другое. Работая над исследованием немецкой трагедии, он хвастал своей коллекцией из «более чем шестисот совершенно систематично и ясно выстроенных цитат» («Briefe», I, 339). Как и позднейшие записные книжки, эта коллекция была не сборником выписок, чья цель – облегчить подготовку работы, а составляла саму работу, написание текста которой было уже делом вторичным. Работа заключалась для него в извлечении фрагментов из их первоначального контекста и выстраивании заново таким образом, чтобы они иллюстрировали друг друга и были способны отстоять своё право на существование именно в таком свободно плавающем виде. В конце концов, это было нечто вроде сюрреалистского монтажа. Беньяминовский идеал произведения, состоящего из одних цитат, выстроенного настолько мастерски, что оно способно обойтись безо всякого сопроводительного текста, может кого-то поразить, до того оно чудаковато в своей крайности и, к тому же, саморазрушительности. Но и того, и другого в нём не больше, чем в современных ему сюрреалистских экспериментах, питавшихся из тех же источников. В той мере, в какой сопроводительный текст автора оказывается всё-таки необходимым, важно сделать его таким, чтобы сохранить верность исходной «цели подобных исследований»: «проникать в глубины языка и мысли… бурением, а не рытьём» («Briefe», I, 329), то есть не разрушая всего исследуемого объяснениями, которые должны обеспечить причинную или системную связь. При этом Беньямин вполне осознавал, что его новый метод «бурения» ведёт к известной «принудительности понимания… чей не слишком изящный педантизм предпочтительнее, однако, нынешней практически всеобщей привычки это понимание подделывать». Ровно так же он отдавал себе отчёт в том, что его метод может стать «причиной некоторых неясностей» («Briefe», I, 330). Самым важным для Беньямина было уйти ото всего сколько-нибудь напоминающего сопереживание, для которого данный предмет исследования уже несёт некое готовое содержание, а то само по себе передаётся либо может быть передано читателю или зрителю:
Эта достаточно рано сформулированная мысль может быть эпиграфом ко всем литературно-критическим работам Беньямина. Ошибётся тот, кто увидит в ней ещё одну дадаистскую пощёчину публике, которая, впрочем, уже и в те годы вполне притерпелась к любым разновидностям самых причудливых шоковых эффектов и всевозможных «актёрств». Беньямин имеет здесь в виду мысленные вещи (прежде всего – языковой природы), которые, говоря его словами, «сохраняют своё основное и, быть может, наиболее важное значение, если применяются не только по отношению к человеку. К примеру, можно говорить о незабываемой жизни или незабываемом моменте даже тогда, когда все о них забыли. А именно, если бы сущность жизни или момента не допускала забвения, этот предикат отнюдь не был бы ошибочным: он всего-навсего заключал бы в себе требование, человеком невыполнимое, и являлся тем самым ссылкой на сферу, где оно может быть исполнено, – память Бога» (там же). Позже Беньямин отказался от этих теологических рамок. Но не от самой теории и не от своего метода – бурить, чтобы добраться до сути в виде цитат, как добывают бурением воду, добираясь до источника, скрытого в земных глубинах.
Беньяминовский метод – что-то вроде современного варианта ритуальных заклинаний. Вызываемый им сегодня дух – это духовная сущность прошлого, которая претерпела, как у Шекспира, «морское преображение», так что живые глаза отца обратились в жемчужины, а его живые кости – в кораллы. Цитировать для Беньямина значит именовать, и для него истину на свет дня выводит скорее имя, чем речь, скорее слово, чем предложение. Судя по предисловию к «Происхождению немецкой барочной драмы», Беньямин рассматривал истину как слуховой феномен: отцом философии был для него даритель имён «Адам, а не Платон». Почему и традиция была формой, в которой это имясловие передавалось, то есть, опять-таки, феноменом по сути слуховым. Беньямин оттого и чувствовал такое родство с Кафкой, что Кафка, вопреки расхожим интерпретациям, не обладал «дальнозорким или