В пепельнице дымится недокуренная папироса Рыбаша. От резкого движения вперед дым попадает ему в глаза, он невольно зажмуривается. Чертовски щиплет, немыслимо разжать веки. Когда Рыбаш наконец справляется с собой, он видит, как Фэфэ тупым фруктовым ножичком аккуратно надрезает кожицу золотисто-красного апельсина.
— Федор Федорович… — запинаясь, начинает Рыбаш.
Мезенцев не дает ему закончить. Старательно отдирая лепестки надрезанной кожицы, он делит апельсин на дольки и говорит чуть-чуть иронично:
— Без излияний, коллега, без излияний! Я очень рад, что уговорил вас.
Вот так это и случилось.
О том, что ему померещилось, Рыбаш никому не сказал ни слова. В конце концов, они оба выпили, да еще этот дурацкий дым папиросы… Нет, конечно, померещилось… Он, правда, собирался подробно рассказать Марлене и о том, как шел разговор, и о том, как умеет держаться старик, и о том, с каким тактом он заказывал обед, словно советуясь с Рыбашом, а на самом деле выбирая меню по своему вкусу, и, главное, о том, что померещилось ему напоследок… Но подробно рассказать не удалось — вместо Марлены он нашел дома дурацкую, чисто бабью записку: «Я у Фельзе…» Не могла подождать один разок, обиделась, видите ли! Убежала! С досады он улегся спать… Потом уже, когда на рассвете они вместе возвращались домой по пустым, с редкими горящими фонарями улицам, Марлена без умолку говорила о Фельзе, о том, как ему было плохо, и как она вдруг подумала: «Гипогликемия!», и как решилась дать сахар, и как смотрела на нее Милочка, и как она бегала звонить к незнакомой чернобровой красавице, и как… Только у самого дома, опомнившись, она с раскаянием воскликнула:
— Я свинья! Зачем Фэфэ кормил тебя обедом?
Но рассказывать во всех подробностях уже не хотелось. Он скупо объяснил суть дела, и Марлена убежденно сказала:
— Конечно, кто же, кроме тебя?
И вот уже десять дней он работает в первой хирургии. Работать со Львовским одна благодать: умен, точен, отлично знает и дело и больных. Фэфэ заезжает через день, через два, иногда делает обход, выслушивает, что говорят ему Рыбаш и Львовский, сосредоточенно хмурится, рассматривая на свет рентгеновские снимки, но в общем почти ни во что не вмешивается. И это даже хорошо.
Правда, сейчас, перед праздниками, оба они со Львовским с ног сбились, выписывая выздоравливающих. Как и перед Новым годом, больница к майским праздникам пустеет. А у Рыбаша в эти дни двойная нагрузка. Во всяком случае, прощаться ему приходится с очень многими: из второй хирургии — непрестанное паломничество. Все, кого он успел прооперировать сам и кто сейчас выписывается, считают своим долгом зайти попрощаться. Мнутся, улыбаются, жмут руки и растроганными голосами благодарят дорогого доктора за возвращенное здоровье, за ласку и заботу. На что уж самоуверен Рыбаш, а тут он смущается и, покашливая, мямлит: «Ну-ну, не о чем говорить!» Или неловко шутит: «Постарайтесь-ка больше не попадаться ко мне в лапы!»
Львовский тоже замучился от рукопожатий и пожеланий. На днях, выйдя из ординаторской, Рыбаш видел, как маленькая, низкорослая старушка, которая медленно семенила по коридору, вдруг кинулась обратно к Матвею Анисимовичу:
— Уж так вы меня, доктор, хорошо вылечили, уж так поправили!
Страдальчески скривив лицо, Львовский сам повел ее дальше и, осторожно подталкивая к лифту, забормотал:
— При чем тут я? Вы только запомните: полы мыть, стирать, тяжести поднимать — это вам никоим образом нельзя. Поняли меня?
Рыбаш пошел за ними, глядя, как кивает и плачет от умиления старушка:
— Послал мне господь бог доброго доктора — даже про стирку мою думает…
У лифта, передав старушку с рук на руки такому же, как она, кругленькому, низкорослому человеку, рассыпающемуся в благодарностях, Львовский опять страшно скривил лицо и строго сказал:
— Вашей мамаше, товарищ Расторгуев, теперь очень беречься надо. Не забудьте объяснить это жене.
Он сам захлопнул за ними дверцы лифта и с облегчением обернулся. Рыбаш с плутоватой усмешкой смотрел на него.
— А вы, Матвей Анисимович, просто страдаете, когда вас благодарят?
— Не люблю, — согласился Львовский, — не знаю, что отвечать и куда деваться.
— Ощущение действительно дурацкое… — Рыбаш засмеялся. — Вот Фэфэ — тот, должно быть, и благодарности выслушивает с олимпийской невозмутимостью?
— Мезенцев? — медленно переспросил Матвей Анисимович. — Не знаю, не видел. Но, по-моему, он любое человеческое чувство умеет раздавить иронией.
— Раздавить… иронией? — Рыбаш с любопытством поглядел на Львовского. — Интересное определение. И, пожалуй, точное.