Все знают, что в свои суточные дежурства Егор Иванович предпочитает аппендициты и всячески избегает сложных операций. То затянет обследование до утра, когда можно передать больного следующей смене, то из-за перегруженности палат перебросит его в первую хирургию, к безотказному Львовскому, то с озабоченным лицом объявит, что без консилиума с Фэфэ или, на крайний случай, с Рыбашом оперировать считает невозможным. На отговорки и оправдания он мастак, объяснения его звучат веско.
— Вас, дорогой Андрей Захарович, хлебом не корми, только дай хорошенький перитонитик! — посмеиваясь, продолжает он.
Рыбаш начинает раздражаться.
— Настоящий хирург должен оперировать и оперировать, — говорит он. — Иначе пальцы разучатся. Иногда ведь пальцы умнее головы.
— Слепой инстинкт пропагандируете? — позевывая, осведомляется Окунь.
— При чем тут слепой инстинкт? — сердится Рыбаш. — Мне рассказывали, как Ван Клиберн говорит о себе. «Если, говорит, я только день не упражнялся, вечером, на концерте, это замечаю я один. Если два дня — это замечают мои друзья. А если три — замечает уже публика».
Окунь восхищен:
— Вот это, я понимаю, реклама! Но мы-то с вами, батенька, не пианисты, а только хирурги. По-русски выражаясь — костоправы.
Народные словечки, которыми любит щеголять Окунь, бьют по нервам Рыбаша. Он ненавидит всякую нарочитость.
— А вы думаете, пальцы хирурга менее совершенный инструмент, чем пальцы пианиста?
Улыбка, постоянно присутствующая на лоснящейся физиономии Окуня, тускнеет: пальцы у него толстые, похожие на сардельки. Сунув руки в карманы брюк, он спрашивает:
— По-вашему, хирурга определяют этакие аристократические длинные и худые пальцы?
Рыбаш протягивает свои крепкие, короткопалые руки:
— Как видите, ничего аристократического! А в хирургии я кое-что сделал и еще сделаю. Во всяком случае, одними аппендицитами ограничиваться не намерен!
Это уже прямой выпад. И нельзя подобные выпады спускать безнаказанно.
— С такими взглядами, — тянет Окунь, — не в районной больнице, а в аварийной службе… например, у Склифосовского… работать.
— Пройденный этап, — отвечает Рыбаш. — И к тому же там по самым условиям работы немыслимо экспериментировать…
— А вам угодно экспериментировать на людях? — в благодушном баске Окуня вдруг проскальзывают угрожающие нотки. — На людях, которые доверяются вам? Странная позиция для советского хирурга…
Егор Иванович озирается, ища не то свидетелей, не то единомышленников. Напрасно, в предоперационной по-прежнему никого нет, кроме Гурьевой, которая все так же сосредоточенно пересчитывает свои зажимы.
Рыбаш небрежно машет рукой. Он сидит далеко от окон, в уголке, где уже начинают сгущаться тени февральского пасмурного дня. Огненный кончик его горящей папиросы делает острый зигзаг в воздухе.
— Каждая операция — эксперимент, — говорит он. — Надо постоянно обновлять методику. И прослеживать до конца результаты. И не осторожничать ради собственной спокойной жизни.
Блеклые глазки Егора Ивановича неожиданно вспыхивают.
— То-то, Андрей Захарович, вы вашей обновленной методикой чуть не угробили того таксиста… в новогоднюю ночь. Если бы не уважаемый Федор Федорович…
Удар хорошо рассчитан. Запрещенный удар, как выражаются спортсмены. Рыбаш до сих пор казнится в душе за то, что потерял тогда присутствие духа. Вскочив, он делает шаг по направлению к Окуню:
— Слушайте, вы, костоправ…
Испуганный возглас Гурьевой останавливает его.
— Что такое?
— Беда, Андрей Захарович. Не хватает пеана.
Рыбаш мгновенно забывает про Окуня:
— Как не хватает?
— Не хватает. Кохеры и цапки все, а одного пеана нет.
— Сколько было?
— Тридцать.
— Сколько есть?
— Двадцать девять.
На впалых щеках Гурьевой проступают слабые розовые пятна.
— Не может быть! Считайте еще раз.
— Я уже три раза считала.
— Все равно считайте.
Машенька, перекладывая окровавленные пеаны из одного эмалированного тазика в другой, принимается считать вслух:
— Раз… два… три…
Пеаны, звякая, падают в тазик. Растет металлическая горка. Рыбаш напряженно следит за руками Гурьевой. Окунь подходит с другой стороны.
— Не заслоняйте свет.
Егор Иванович послушно встает рядом с ним.
— Двадцать шесть… двадцать семь… двадцать восемь… двадцать девять.
Всё. Тазик, из которого Гурьева вынимает пеаны, пуст.
— Действительно, двадцать девять, — деловито, словно этого от него и ждали, подтверждает Егор Иванович.
Из надорванной с одного угла пачки «Беломора» Рыбаш вытряхивает папиросу и чиркает спичкой.
— Считайте снова. По десяткам.
Гурьева начинает покорно перекладывать пеаны в первый тазик.
Руки ее двигаются необычно медленно, как на учебном фильме. Рыбаш успевает докурить папиросу до самого мундштука и, не отводя глаз от пеанов, тушит ее о собственную подметку.
— Два десятка и девять, — тихо говорит Машенька.
Пеаны лежат в тазике тремя кучками. В двух кучках — по десять пеанов. В третьей — девять. Это можно увидеть не считая. В третьей кучке пеаны лежат по тройкам. Три тройки. Девять.
— Еще раз! — хрипло приказывает Рыбаш. — Кладите парами.