Знакомый из министерства, который «сватал» его, был не глуп. Он понимал психологическое состояние Мезенцева и сумел преподнести ему свое предложение в очень привлекательной форме: больница хоть и районная, но оборудуется по последнему слову техники, будет не хуже клиники, заведующая райздравом — его старая приятельница и мечтает создать для Мезенцева райское житье, главврач — полковник медицинской службы, только что демобилизовался из кадров и, конечно, готов носить профессора Мезенцева на руках.
Выбирать было не из чего. Мезенцев милостиво согласился.
В больнице он со своей точки зрения оценил обстановку и людей. Он сразу понял, что Рыбаш — самый одаренный из всех хирургов и способен на «большое плавание», но нетерпелив, грубоват и слишком нянчится с больными. Последнее, по мнению Фэфэ, было главным просчетом Рыбаша; с больными надо держаться вежливо — и только. Больные — тот материал, на котором ты, хирург, строишь свое положение. Их надо оперировать наилучшим образом, и тогда приходит слава. Все остальное — никчемная трата времени.
Мальчики, как Мезенцев мысленно называл Гонтаря, Григорьяна и Крутых, его не интересовали: очень уж молоды. Впрочем, он угадал в Гонтаре хорошие способности, но считал Наумчика чрезмерно робким и неуверенным в себе. Такие всю жизнь маются и даже спасибо не слышат: Молчаливую исполнительность Крутых Мезенцев воспринимал как должное: повезло юноше, работает в его, Мезенцева, отделении. С Григорьяном он встречался только на врачебных конференциях и попросту не замечал его.
Другое дело — Окунь: человек немолодой, а ходит в помощниках у этого крикуна Рыбаша. Мезенцев даже снисходительно сочувствовал Егору Ивановичу, тем более что тот никогда не забывал подчеркнуть свое благоговейное восхищение уважаемым профессором. Раненое честолюбие Федора Федоровича очень нуждалось в таких знаках внимания.
Мезенцев и к Степняку относился благосклонно потому, что Илья Васильевич искренне и откровенно обрадовался, заполучив его в больницу. То, что Степняк воюет с Таисией Павловной, то, что он вводит в больнице всякие новшества, Мезенцев считал проявлением честолюбия. Каждый делает карьеру по-своему — ну и пусть делает! Ему эти новшества не мешали, и он иногда, чтобы поддержать хорошие отношения со своим главврачом, становился на его сторону. Конечно, в мелочах. Конечно, не влезая ни в какую ведомственную драку. Так, мимоходом, полушутя и лишь постольку, поскольку на него самого это не накладывало никакой ответственности. Своим прямым помощником — Львовским — Федор Федорович был очень доволен. С первых же дней он убедился в редкостной добросовестности этого тихого, спокойного человека и понял, что на него можно положиться.
Это вполне устраивало Фэфэ.
До поры до времени и Львовского устраивало то положение, которое существовало в первой хирургии. Ему было действительно безразлично, что все лавры пожинает Мезенцев. За четыре месяца он понял Фэфэ куда глубже, чем кто-либо другой в больнице. Он знал и непомерное честолюбие Фэфэ, и его равнодушие ко всем, кроме себя, и его умение придать видимость неожиданного творческого озарения давно отработанному ремесленному приему. Все это, по мнению Львовского, не играло никакой роли, поскольку Мезенцев оставался Мезенцевым — «богом» полостной хирургии.
Но с недавних пор Львовский стал замечать нечто такое, чего, видимо, и сам Мезенцев еще не знал о себе: у Мезенцева начинали дрожать руки.
Нет, это еще не была беспрестанная склеротическая дрожь, трагичная для любого стареющего хирурга. Но если Мезенцев уставал, если он почему-либо был не в духе, большие пальцы его рук начинали мелко-мелко, почти незаметно, вибрировать. Пока — только большие пальцы. Пока — только при усталости. Пока — лишь на весу и до того мгновения, когда Мезенцев брался за инструмент.
Уловив впервые эту тончайшую вибрацию, Львовский не поверил самому себе. Он вглядывался до боли в глазах: Мезенцев оперировал как всегда уверенно, бросая короткие реплики стажерам, неизменно присутствовавшим на его операциях, «обращая их внимание» то на одно, то на другое, «Померещилось!» — обрадованно подумал Львовский.
Но через два дня все повторилось сначала: обтянутые тончайшей резиной перчаток большие пальцы обеих рук Федора Федоровича, поднятых над операционным полем, еле-еле вибрировали. Через несколько секунд эта страшная дрожь исчезла, как наваждение: Федор Федорович приступил к операции.
Прошло еще несколько дней, прежде чем Львовский в третий раз увидел эти чуть вздрагивающие пальцы. Значит, никакого наваждения нет? Что же делать?