Но для чего же тогда проводил он долгие часы в морге и в виварии, разрабатывая методику именно таких операций? Для чего бесконечно повторял и повторял этот круговой шов кровеносных сосудов? Для чего соревновался с самим собою на скорость, пока Гонтарь с хронометром в руке отсчитывал каждую выигранную им секунду? Значит, то, что удается на трупе или на собаке, еще невозможно, недоступно на человеке? Или он все-таки чего-то не предусмотрел?
Лицо умершей застывало. Кто она? Только в эту минуту Рыбаш подумал, что там, внизу, когда девушку принесли, он не поинтересовался даже тем, как ее зовут. Он видел только рану, которую необходимо оперировать.
Теперь его торопливость могла обернуться против него. Придется доказывать, что с врачебной точки зрения он не мог терять ни минуты.
Он потому и спешил с операцией, что, вопреки очевидности, надеялся… Не вообще надеялся, а верил, что его многочисленные эксперименты уже позволяют ему переходить к операциям человека. Рыбашу вдруг вспомнился голос Окуня: «Экспериментировать на людях, которые доверяются вам? Странная позиция для советского хирурга!..»
А ведь, пожалуй, в больнице никто, кроме него, Рыбаша, не стал бы делать такую операцию. Никто. И девушка наверняка умерла бы внизу, в приемном отделении. Но это была бы «естественная смерть», смерть от тяжелой ножевой раны, а не «смерть на операционном столе». Гораздо более удобный вариант для райздравовской статистики!
А, к черту все! Рыбаш положил очередной окурок рядом с предыдущим. Во рту пересохло, и такая горечь, что самому противно. Где же все-таки Марлена?
Из морга кто-то вышел — пальто внакидку, на голове белая докторская шапочка… Перебегает двор — прямо к запасному подъезду. Батюшки, да это же Марлена! Что она там делала?
Внизу гулко хлопает дверь. Быстрые-быстрые шаги по лестнице, шаги, которые не спутаешь ни с чьими.
— Милый, — говорит Марлена, робко и ласково беря Рыбаша за руку, — не сердись, пожалуйста. Я бегала уговаривать, чтобы это вскрытие делали непременно первым. Я же понимаю, каково тебе ждать… Оно начнется ровно в двенадцать.
Из уважения к возрасту, имени и званию Федора Федоровича Мезенцева он с самого начала был освобожден от суточных дежурств, которые несли поочередно все хирурги больницы. Никто не возражал против такой льготы профессору. Но Степняк знал, что из-за этого Львовскому приходится дежурить чаще, чем другим, и что никто, кроме Матвея Анисимовича, не мирился бы с подобным положением. В первую хирургию нужен был еще один хирург, это не вызывало сомнений.
Предлагали свои услуги многие. Но одни были недостаточно опытны, другие хотели совместительствовать, третьи требовали квартир. И, в ожидании подходящей кандидатуры, безотказный Львовский продолжал работать с перегрузкой. Сам он никогда не жаловался. Это Степняк помнил еще по фронтовым временам. Львовский обладал той настоящей скромностью, которую окружающие начинают понимать только тогда, когда человека нет среди них. Пока же он тут, пока изо дня в день тихо и молчаливо делает свое полезное дело, большинство даже не замечает, какой воз тянет эта серенькая рабочая лошадка.
Конечно, цену Львовскому лучше всех знал Мезенцев. Знал, но не понимал Матвея Анисимовича. И где-то в самой глубине души, никогда и ничем не выказывая этого, слегка презирал своего первого помощника. Он презирал его уже за одно то, что к пятидесяти годам, обладая огромным практическим опытом, хорошими знаниями, отличной биографией, Львовский не удосужился защитить хоть самую простенькую диссертацию и не обзавелся кандидатским званием. Сам чрезвычайно честолюбивый (честолюбие было главной движущей силой в жизни Мезенцева), Федор Федорович не верил, что есть люди, равнодушные к своему официальному положению, к внешним знакам отличия, тем более — к известности и славе.
Холодный, даже черствый по натуре, он не понимал людей, у которых сердце берет верх над рассудком. Сам он всю жизнь, с юношеских лет, со студенческой, а пожалуй и со школьной скамьи, подчинял чувства рассудку. Рассудив однажды, очень давно, что если уж быть врачом, то только первосортным, таким, попасть к которому считается счастливой удачей, он упорно и неуклонно принялся двигаться к намеченной цели. Он выбрал из многих врачебных специальностей хирургию не потому, что она особенно влекла его, а потому, что считал результаты хирургической деятельности наиболее эффектными. «Одна удачная операция стоит сотни добросовестно вылеченных пневмоний», — сказал он в ту пору женщине, на которой чуть было не женился. И был поражен, когда эта женщина в ответ назвала его циником. Кстати, именно этот давний эпизод привел его к двум серьезным решениям: во-первых, никому не поверять своих сокровенных мыслей, во-вторых, не соединять свою жизнь ни с одной женщиной. «Все они сентиментальны и лишены здравого смысла… К чему мне такая обуза?»