– Мой дед был дворником. Он едва говорил по-русски. Как, впрочем, и бабка. Они жили в крохотной комнате-клоповнике на Солянке. Иногда дед запивал, и тогда он не работал, а сидел на лавочке у подъезда и пел. Громко. Моя мама ненавидела этот заунывный, звериный вой. Впрочем, соседи тоже недолго терпели дедовы рулады и однажды в него кинули со всей силы, с балкона, картофелиной. Дед потерял сознание и с того дня стал слабеть. Ни к каким врачам он не ходил и за год просто зачах. Бабка взвалила на себя работу за двоих: ей требовалось поднять детей. Дяде Камилю было двенадцать, маме – десять, тетке Наргиз восемь – она родилась дурочкой, олигофреном, и не дожила до пятнадцати. Чем хоть немного облегчила беспросветную жизнь бабушки. Дядька недалеко ушел от родителей. Он всю жизнь работал установщиком декораций на Шаболовке и так не научился грамотно говорить по-русски. «Этот билят Колька прогрессивк зажал», – по-прежнему главный лейтмотив его монологов. А мама оказалась способной к учебе. Она закончила школу с отличием и поступила в педагогический. Стала преподавать русский и литературу. Мама у меня герой.
Абашева тепло, кротко улыбнулась. Бултыхов впервые видел такое спокойное и ясное выражение у нее на лице.
– Маме я обязана всем. Отец гулял, врал, дважды женился-разводился. Сейчас предъявляет претензии. Но мне, вы же понимаете, – попробуй предъяви что-либо. Ха! – Зульфия снова стала прежней – вызывающей, колючей. – Мама всегда считала, что я достойна самого лучшего. И у меня было все. Платья, книжки, фрукты, репетиторы, филфак университета, женихи. Не знаю, возможно, студентик с мехмата, мой муж, и любил меня. Но он был так смешон, скучен. Я изменила ему. Всё разрушила, как, впрочем, делала это всегда. Я ожидала чего-то более настоящего, сильного, звездного. Чего? Какой химеры? «Сделайте мне красиво…» Ужасная фраза. Про меня. И знаете, Степан Никитич, вся эта «красота» у меня была. Была! Свечи, кофе с коньяком в постель, лимузины поклонников, привозящих орхидеи к порогу, любовники известные и не очень. Путешествия по всему миру. И никакого мира внутри! Ни до́ма, ни близкого человека, ни будущего. Я все отвергала, все куда-то убегала, за чем-то гналась. С головой ушла, растворилась в блеске благополучия и тусе. Туса-туса-тус-тус-ссс… Чувствуете, что-то роящееся, осиное в этом зудении? Осой стала. С осами породнилась. Эдик Кудышкин-никудышкин, Федотов, Сидор гнойный… Простите меня, Степан Никитич, за гадкие, но справедливые слова о покойном. Справедливые!
Зуля вдруг поднялась, с вызовом тряхнула головой, отчего копна ее рыжих кудрей взметнулась, будто зримо полыхнувшая аура.
– А ведь знаете, товарищ подполковник, я бы «могла быть Шопенгауэром, Достоевским!» – Зульфия отчаянно расхохоталась и подошла к окну, прижалась горящим лбом к стеклу. Ломаная кромка леса терялась в гаснущем небе. Неясность, зыбкость сумеречного пространства порождала тоскливое, тянущее чувство. – Могла бы. А стала потасканной бульварной журналисточкой. Так, третьего сорта. Поставщик жареного для бультерьеров от телевидения. Словом, не питайте иллюзий, Степан Никитич. Я не трепетная лань в маске фам фаталь. Я действительно эта фаталь. Злобная и несчастливая.
– Зуля! Зуленька, – тихо позвал ее Бултыхов. – Я знаю про вас больше, чем вы можете представить. И вы нужны мне любой. Ваши слова ничего не изменили. Наоборот. Вы много лучше, чем думаете о себе. Чем… – Он вдруг стал задыхаться.
– Лекарства? Воды? – метнулась к нему Абашева.
– Да, мне придется выпить лекарства. Там, на столе. Вот этот желтый блистер – две таблетки. Синий – одна.
Зульфия подала таблетки и стакан воды.
– Почему вы немедленно не отправляетесь в больницу? Вам нужны капельницы, врачебный серьезный уход. Это же не шутки, в конце концов!
– Нет. У меня все есть. И мне нужно доделать тут кое-что. – Бледность залила лицо подполковника так же быстро, как недавно краснота.
– Боже мой, да вы что-то знаете об этом отравлении? Вы в самом деле причастны?! – ужаснулась Зуля.
– Нет, что вы. Конечно нет. Это – другое. Тут вопрос. Недоумение… Зуленька, накапайте мне вон из того пузырька капель пятьдесят. – Бултыхов указал на темную стекляшку.
Зуля дала ему успокоительное и, подоткнув одеяло под ноги и спину болящего, села на стул, вечерять. Сумерки стремительно сгущались. Предметы на столе теряли очертания, растворялись в темноте. Лицо врача на белоснежной подушке, то мечущееся, закидывающееся, как в агонии, то замирающее покорно под легким прикосновением сиделки, стало почти неразличимо. Судорожное дыхание больного наконец сменилось мерным сопением – Степан Никитич уснул. Зуля поднялась, наклонилась над ним: лицо его выражало умиротворение. На цыпочках Абашева подошла к двери, вновь прислушалась, Бултыхов не шелохнулся. И Зульфия вышла из комнаты.