Улицы были снова полны, все главным образом теснились вокруг ратуши. Вооружённая, приукрашенная национальная гвардия ждала у предсеней словно какое-нибудь торжественное событие. Я узнал, что собирался суд и что за арестантами должна была как раз идти гвардия, которая, построившись, с командиром впереди, двинулась. Народ всюду перед ней расступался. Увидев меня в толпе, старая Ваверская дала мне знак, чтобы вышел к ним, поскольку каменица стояла так, что из окон её всё было замечательно видно. Поэтому я охотно туда направился, потому что также хотел увидеть Юту.
Я нашёл её в комнате, вдалеке от окна с красными от плача глазами.
– Смотрите же, – обратилась старая Ваверская ко мне, – кто поймёт её? Как нужно было биться, летела почти в огонь, а теперь, когда народ хочет справедливость учинить, плачет и не может на это смотреть.
– Пани мастерова, – сказал я, – я этому не удивляюсь, грустный был вид… стыд и боль…
– А! Пусть негодяи висят! – махая рукой, воскликнула Ваверская. – Довольно карамелек наелись за московские деньги… Мне их жалеть?
Юта ничего не говорила, желая её отвлечь, я подошёл к ней, но она была рассеянная, печальная и погружённая в себе.
Мать же села у окна и так занялась видом, который был перед глазами, что оторваться от него не могла. Мимовольно вырывались из её уст слова и выкрики.
В обычный час гвардия отвела узников в ратушу. Только тут народ начал так тесниться и окружать её, что если бы я хотел выйти, не было возможности. Глядя сверху, видны были только шапки, головы, чубы, капюшоны и плечи той толпы, среди которого не на булавку не было свободного места. Глаза всех обратились на ратушу… царило глухое молчание…
Продолжалось это долгих четыре часа… только иногда прерываемых голосами, которые требовали наказания предателей.
Поздней мы узнали, что суд выступил, хотя с поспешностью, которой требовал народ, желая сохранить судебные формы и не дать ему самому себе отмерять справедливость, с полной уверенностью вины; издаёт декрет. Бумаги, найденные у Игельстрёма, свидетельствовали, что они брали деньги и что за них обязывались быть послушными приказам иностранного правительства. Их собственные подписи на квитанциях осудили их. Суд должен был выдать смертные приговоры всем.
С полудня всё двинулось на площадь и у ворот ратуши закипело… Окна были полны голов, люд на площади двигался как волна.
Признаюсь, что хоть не без какого-то отвращения и тревоги, я стоял рядом с Ваверской, чтобы что-то увидеть. Юта не двинулась со стула – смотрела дико, понуро на стену. В воротах сначала показался мужчина высокого роста, весьма красивой фигуры, панского, нежного лица, одетый в зелёный ватный кафтанчик, видно, как будто его после бессонной ночи из тюрьмы забрали… Шёл смелым шагом… к виселице… сам встал на лестницу и хотел что-то говорить. В эти минуты крик тысячи возмущённых людей заглушил его.
Юта закрыла глаза, я смотрел как ошеломлённый. Какое-то время он стоял наверху, спокойный, почти презрительным оком меряя толпу. Зрелище было действительно трагическое. Его величественная фигура не изменилась, не вздрогнула… достал из кармана светящуюся табакерку, взял понюшку, отдал её палачу и сам себе надел петлю.
Я не имел силы смотреть на экзекуцию двух других, которая прошла быстро – народ молчал, толпы стояли долго… но дикий первый окрик уже больше не повторился. Гробовое молчание, ропот… некоторые начали уходить. Вид смерти всегда волнует самых бесчувственных и беда тем, которых он распаляет.
Не знаю уже, как исполнили приговор над четвёртым узником, которого казнили напротив Бернардинов под замком… так что король из окон мог видеть до четырёх часов пополудни оставленное тело.
Король в этот день, по-видимому, выпросил не убивать епископа Масальского, что произошло поздней, в июне. Я не был свидетелем тех кровавых событий худших ещё, чем 9 мая, в Варшаве. Моя рука чудесно заживала, я нуждался в каком-нибудь занятии и результатом моей просьбы стало то, что меня выслали в лагерь начального Вождя.