Смерть могла быть добровольной, этот выбор мне почему-то был понятен с самого начала. Похоже на отталкивание от берега в лодке без весел, желание захлебнуться в жаркий день или невыносимую ясность и одновременно мерклость зрения после исчерпанного плача. Тогда я понимал, что самое страшное в смерти не неизвестность, а именно неотвратимость. Поэтому и не могло быть ничего ужаснее, чем подлое, одностороннее нарушение договора — внезапная или насильственная смерть, то есть убийство. Даже дряхлый или больной в последний момент, пусть перед лицом неизбежного, успевал дать свое согласие, которого терпеливо ждала смерть. Это могло быть связано, например, с уменьшением уровня самосознания по Тегмарку, благодаря чему оно оказывалось доступней соблазну посмертной выгоды и так далее, не знаю. Так или иначе, перед невозвратным путешествием необходим был момент сосредоточенности, собирания сил и внутреннего примирения.
Ужаснее внезапной и насильственной смерти было только самоубийство и почти в такой же мере — самовольное исчезновение. Говорю о своих детских ощущениях, которые с тех пор не сильно изменились. В бегстве, как и в самоубийстве, было нарушение какого-то важного закона. Оно лишало человека той самой, «опля, перспективы», и было едва ли не страшнее смерти.
Так я это чувствовал тогда. Теперь уж ничего не стоит сослаться, например, на авторитет Сократа, который, как известно, предпочел смертную казнь бегству из тюрьмы: «Сокровенное учение гласит, что мы, люди, находимся как бы под стражей, и не следует ни избавляться от нее своими силами, ни бежать».
Воскресное утро застало меня врасплох. В нем была внезапность, вероломство и одновременно немая паника, что уже можно было квалифицировать, как готовность к бегству. Так это, кстати, и было воспринято родными — они не поверили.
Нужно было что-то делать. Ведь и сам я помнил исчезновение отца как побег, мне нельзя было наследовать эту традицию и оставлять семью в горе недоумения, которое еще невыносимее, чем горе смерти.
Можно предположить, что это было буржуазной боязнью умереть без камня с табличкой. Но… не так просто. Если знать окончательно, что нет ни возврата, ни пути, то к чему вообще эта архитектурная сентиментальность? Такое тщеславие было бы только забавно, не надо далеко ходить — любое кладбище развернет перед вами эту самую смешную из человеческих книг.
Говорю серьезно и честно: я верил, что улетающий дух зацепится за камень. Сегодня люди живут без памяти, как одержимые или сумасшедшие, но когда увидят прямую связь всего, что делают, со смертью — поверят в смерть и непременно опомнятся. Тогда-то и начнут они по этим камешкам отыскивать своих умерших. Даже Бродский, немало упражнявший свою фантазию в представлении о продолжении жизни как распаде, свободе от клеток и апофеозе частиц, в минуты отдыха от брутального надсада возвращался к памяти: «Ушедшие оставляют нам часть себя, чтобы мы ее хранили, и нужно продолжать жить, чтобы и они продолжались. К чему, в конце концов, и сводится жизнь, осознаем мы это или нет».
Что бы вы мне ни говорили, эта убежденность (или надежда) не имеет никакого отношения ни к суевериям истерического сознания, ни к литературе, ни даже к упадочному тщеславию. Солдаты на войне выписывали свое имя на гимнастерке или на внутренней стороне пилотки, потому что больше смерти боялись исчезновения. Рядом с именем записывали еще адрес родных. Любовь против забвения. Эта вера, быть может, единственное, что сильнее самой любви.
А может быть, думаю сейчас малодушно (про себя, про себя), это все же род глупости? Да не «род глупости» (щадящая форма) — сама глупость? Если бы мир состоял из таких, как я, то конец его был бы встречен не грохотом и не всхлипом, а вяком. Потому что обманул, блин, пирог, паскуда, верни на место кубики с рафаэлевской бирюзой в правом верхнем.
Гитара, как натурщица, лежала на коленях. Эрекция была равна бессмертию, тем более что отдавались, дуры, за гонор и лимонную улыбку непризнанного гения. Теперь выяснилось, что женщина не только манящий объект, но и алкающий субъект. С эрекцией куда ни шло, где, однако, бессмертие?
Слуху нечего было ловить, кроме звука космических лобзиков. Зрению отказали. Я присел на полу (сказал бы в уголке — но не было уголка), лицо мое представляло собой даже мне не интересную гипотезу. Хоть бы запахло откуда-нибудь кухней или силосной ямой. Пол посыпан антисептиком, который скрипит под моей задницей. И февральский сугроб на другом краю вселенной о чем-то молится перед коптящей свечкой. За здравие или за упокой? Неважно, по мне его сопли точно не льются. Я — вычитание. Минус единица. Ископаемая рептилия, заявившая свое право пресмыкаться и после исторических неудобств оледенения.