Все прежние иконы греческого и русского письма непременно выражали величавое спокойствие, какую-то особую духовность облика, а вся опись человеческого тела выказывалась лишь в общих чертах, фигурам придавалось подобие мощей, нетленность, торжественность и строгость нездешнего мира, раскраска их была по большей части суха и темна. Но явился Феофан и нарушил столь же незыблемые, сколь и извечными казавшиеся каноны, написанные им лики праотцев и отшельников своей яркостью и необычностью производили ошеломляющее впечатление даже и на самих московских изографов.
«Завида взяла», — подумал великий князь об Андрее Рублеве, а когда сходил вместе с ним в храм и посмотрел Феофанову работу, утвердился в своей догадке. Андрей был немотен и бледен, когда смотрел остановившимся, зачарованным взором на сочные и столь непривычные для иконописного письма белые, голубовато-серые и красные блики поверх санкири, делающие знаемых святых и угодников не застывшими в вечности, а словно бы сейчас живущими, находящимися в постоянном движении под воздействием скрытой и мощной силы, которая угадывается даже по складкам одежды праведников, резко изломанным, с черно-белыми супротивностями света.
Дьякон Сергиева монастыря Епифаний пришел в Москву один, двое суток шагал без устали через лесные дебри для того только, чтобы воочию созерцать Феофаново деяние. С Андреем Рублевым встретился в храме как со старым приятелем — недавно еще они жили в соседних кельях на Маковце у Сергия Радонежского, только Андрей был неуком в монашестве, а Епифаний пришел в обитель в возрасте Христовом после долгих странствий по Востоку и за исключительные умственные качества и талант летописания получил прозвание Премудрого. Но поначалу и он отметил лишь странность, необычность поведения Феофана, сказав, что тот очима мечуще семо и овамо: что налево и направо взгляды бросает он не реже, чем на свою работу, сразу и всем видно, и всем удивительно. А Феофан еще и поговорить между делом горазд — острое словцо подбросить или вспомнить что-нибудь кстати о своей покинутой родине. И еще дивное диво — не пользуется Феофан прорисями!
— Когда он что изображает или пишет, — восторженно делился своими наблюдениями Епифаний Премудрый, — я не видел, и никто не видел, чтобы Гречин когда-либо взирал на образцы, как это делают все наши иконописцы, которые в недоумении постоянно всматриваются, глядя туда и сюда, и не столько пишут красками, сколько смотрят на прориси.
Эту особенность работы Феофана, конечно же, давно и сразу же отметил и Андрей, и другие изографы.
Все несказанно изумлялись, ибо с азов были приучены: иконы должно писать с древних образцов, от своего же мышления и по своим догадкам Божества не писать! На все даны изографу определенные правила: как приготовлять материал для живописи, как располагать композицию, какими изображать те или иные лица, даже какие цвета придавать их одеждам. Эти правила с мельчайшими подробностями изложены в книгах, называемых подлинниками и дающих иконописцу руководство день за днем, для святцев целого года, указание на то, в каком виде должно изображать каждого святого и каждый Господний или Богородичный праздник.
При таком способе исполнения, убивающем всякую особость у художника и допускающем совместное участие сразу нескольких рук в одной и той же работе, все иконы, и византийские, и русские, выходят схожими между собой, как будто писаны одним и тем же человеком. Так было и так есть: исполнитель священных изображений не может дерзнуть уклониться ни на шаг от предписаний и выразить свою личность в чем бы то ни было.
Но знаменитый Грек дерзает же!.. Дерзает и пишет так, как никто еще не писал и никто не слышал даже, что можно так писать, и не видели от сотворения мира столь божественного письма!
Не сразу, но все, один за другим, даже и признанные русские изографы покорно зачли себя в ученики Феофановы и стали стараться писать иконы и фрески так, чтобы на него походить… Андрей понимал их и не осуждал, но сам принять Феофанов стиль дерзкий все же не мог, ему больше по душе было тонкостное и мягкое письмо Даниила Черного.
— А ты-то не сумеешь, поди, так? — нечутко подтолкнул его Василий, а когда тот отмолчался, опять по-журавлиному склонив голову, подумал снова: «Завида…» И так был уверен в своем выводе, что с сожалением порассуждал про себя о том, что, видно, нет на свете людей безгрешных, идеальных. Иной раз думаешь, вот как с этим славным Андреем: вот человек, у которого нет ни одного порока, а есть одни только добродетели. Но как-то нечаянно обнаруживается и в этом человеке некая вовсе даже неприглядная черточка. Она не главная, не определяющая, но она же — есть! И так может получиться, что черточка эта постепенно перерастет в черту очень явную, такую даже, что перечеркнуть может и все достоинства. От зависти Андрей иконописание бросил — это для начала, а потом к чему может прийти?.. Написано же в умной книге: «Аще бо кто и многи творит добродетели, а будет завистлив, то горшии татя и разбойника».