Долго вглядываясь в себя, я наконец нашел свою тенденцию. Сказать если несколько образно, это будет «античная школа». Вы
окрестите это именем «S». Имя это верно лишь в очень условном смысле, но пусть, называйте как хотите. Сущность же дела в тесном, до конца связанном чувствами, интересами, научными и жизненными задачами, влюбленностью взаимною и т. д. и т. д. кружке, замкнувшемся в себя и воспитывающем как своих членов, так и вновь входящих. С тех пор как я помню себя (а помню себя я годов с двух, если не раньше) эта идея, эта задача, эта тенденция к высшим человеческим отношениям живет во мне, бьется с каждым биением сердца; ею я дышу, ею питаюсь, она так прочно сидит во всем моем организме, в душе и в теле, что извлечь ее значит убить меня, даже разложить меня на атомы, ибо с каждым атомом моего существа растворена эта органическая потребность. Символически она выражается в греческой скульптуре и еще в музыке Бетховена. Я не знаю, «нравственно» или «безнравственно» все это. Скажу по совести, что я глубоко и безнадежно равнодушен к оценке этих стремлений. Но я знаю, что и мне и людям нужно это, нужно для всего воспитания, для науки, для ясности духа, для всей жизни, и что этого нет. С Богом я могу говорить об этом, готов давать ему ответ. А на людские оценки в данном случае, вульгарно выражаясь, «наплевать»[310].Тут и начинается моя «печаль». Если бы я хотел удовлетворения чувственности, ее сколько угодно можно получить. Но этого, высшего (хотя, несомненно, стоящего в теснейшей связи с полом и с телом и потому вовсе не сверх-полового, а лишь верх-полового), этого высшего нет. Моя «печаль» от того, что я не только убежден в необходимости этого, но и в невозможности.
Это земное подобие безусловного, откровение в людях божественного порядка невозможно в силу человеческой природы. Если бы оно осуществилось, то люди поднялись бы до такого пламенения, до такого высокого подъема всех сил, до такого прилива творчества, что не выдержали бы восторга. Но они этого достигнуть и не могут, потому что с этим эросом неизбежно связана и тень его, чувственность. Я не вижу в ней, самой по себе, особой беды, или особого греха, когда она является тою черноземною почвой, на которой расцветают благоуханные цветы эроса. Но беда в том, что чувственность, будучи удовлетворяема, губит эрос, а будучи не удовлетворяема доводит до психического расстройства и еще хуже губит эрос. И так, и иначе эроса не спасешь.<…> Заветная тенденция души и тела оказывается для меня невозможною. А т. к. все земное для меня получает вкус от этой
тенденции, то земное, как священное, как пронизанное трепетом, оказывается невозможным. У меня подрезана связь с жизнью; я монах, и монах, который решительно заточен в монастыре. Я признаю и браком то и другое, но это все как земное на земле, а хотелось бы на земле небесного. Да, я внутренне отказываюсь от эроса для Бога. Но тем самым я умираю. Мне сладко умирать, я всегда радуюсь. Но невозможно не быть как бы печальным, когда истекаешь кровью. Я не печален, а мне всегда больно и, кроме того, я «бескровен» Говоря по правде, у меня в жилах не кровь, а вино, и чтобы быть трезвым, я должен не нашатырного спирта копить, а выпустить из себя запас внутреннего вина, что я и делаю. [С. 20–21].